Я, насколько мог, старался не замечать войны. У меня вошло в привычку время от времени ходить на лекции, и однажды вечером я попал на доклад популярного (а ныне заслуженно забытого) деятеля по имени Курт Хиллер[5], только что опубликовавшего книгу о мудрости скуки[6]. Его выступление имело успех у публики, единственным исключением был я. Насколько помню, он пытался доказать, что история – это полная чушь, что наша жизнь ограничена одним поколением, это будто бы и есть наша реальность. Все, что происходило до нас, необходимо стереть, забыть. Поскольку история не поддается исследованию и описанию, нет смысла волноваться по ее поводу. И так далее. Это было просто возмутительно.
В какой-то момент я грубо перебил его, возразив против одного особенно слабого звена в аргументации и, боюсь, впав в напыщенный тон. Несмотря на свою юность, я был уверен в силе своего интеллекта и не «терпел охотно неразумных»[7]. Беньямин, сидевший в ряду передо мной, обернулся и, встретившись со мной взглядом, улыбнулся. Кажется, я невольно подмигнул ему – это вышло неожиданно, и я потом пожалел об этом. Что он обо мне подумает?
Согласно традициям группы, обсуждение лекции Хиллера состоялось на следующей неделе в студенческом общежитии в Шарлоттенбурге, и Беньямин, оправдав мои робкие ожидания, тоже пришел туда. На нем был мешковатый костюм с жилетом, золотая цепочка часов полукругом свисала на легкой выпуклости его живота – предвестнице полноты среднего возраста, еще только вызревавшего в саду его юности. Место рядом с ним было свободно, но я некоторое время топтался у задних рядов, не осмеливаясь сесть подле него. Вошли несколько человек, и мое сердце глухо заколотилось: мне хотелось, чтобы кто-нибудь успел занять это место прежде меня. Но никто туда не садился. Я собрался с духом и решительно сел рядом с Беньямином, вежливо кивнув, когда он поднял глаза, чтобы посмотреть, кто это.
За те десять минут, что оставались до начала обсуждения, я несколько раз пытался набраться храбрости и заговорить с ним. Мой брат Вернер нагнал на меня страху, рассказывая о Беньямине, и мне не хотелось ударить лицом в грязь. Но как только собрание началось, у меня вдруг развязался язык, и я принялся оспаривать почти каждого, кто высказывался по сколько-нибудь важному вопросу. Беньямин же говорил мало – он сидел рядом со мной, как сфинкс, уставившись в пространство. Когда он изредка включался в дискуссию, его доводы шли вразрез с моими, хоть и не впрямую. Сейчас, оглядываясь назад, я вижу в том, что было им сказано в тот вечер, зачатки его спорного подхода к истории, правда этот подход еще только формировался, и вряд ли можно было толком зацепиться за что-то в его аргументации.
На одно из его высказываний я резко возразил, а уходя, почувствовал себя слабым и глупым, ведь, как я думал, мне больше никогда не придется увидеть его. К тому времени я уже потерял двух друзей, моих одноклассников, – они погибли на войне, и иногда мне казалось, что всех, кого я знал, в конце концов втянет в себя этот бурный водоворот, целиком поглотит та История, над которой с такой легкостью насмехается Курт Хиллер и ему подобные.
Жить становилось все труднее – даже людям из круга моих родителей. Таинственным образом исчезала прислуга, менее обильной становилась еда, с полок магазинов пропадали некоторые виды продуктов. Мясо, например, так подорожало, что мало кто мог позволить себе купить его, фруктов стало совсем немного. Куда-то испарилась телятина, до войны составлявшая главный продукт нашего питания.
– Хорошо кормят в армии, – с легким оттенком иронии говорил мой отец.
Как-то, недели через две после дискуссии в Шарлоттенбурге, я сидел в каталожном зале университетской библиотеки, за длинным столом c лакированным верхом, как вдруг вошел Беньямин. Пиджак его был усыпан перхотью, будто припорошен снегом. Он резко наклонился в сторону, как будто зал был кораблем и палубу сильно качнуло. Косолапя и покачивая головой, он подошел почти вплотную ко мне, остановившись сантиметрах в тридцати. Не говоря ни слова, он оглядел меня с ног до самой макушки. Внешне сохраняя невозмутимость, но с колотящимся сердцем, я сделал усилие, чтобы встретить его взгляд. Затем он повернулся и бросился вон из зала. Но не прошло и минуты, как он вернулся. На этот раз он, как будто отчего-то осмелев, подошел ко мне широким шагом.
– Полагаю, вы и есть тот господин, что на днях так пространно рассуждал об истории? – вымолвил он.
Понять, что означает его тон, было невозможно. Не обвиняет ли он меня в чем-то? (Спустя некоторое время я пойму его особую манеру говорить – как-то уклончиво, будто с самим собой, будто мир слишком трудно поддается непосредственному истолкованию.)
Я признался, что я не кто иной, как тот самый господин.
– В таком случае, – сказал он, – дайте мне свой адрес и телефон. Нам нужно поговорить.
Я нацарапал телефон и адрес на клочке бумаги, и он сунул его в карман пиджака. Я представил себе, как этот листок теснится среди квитанций из прачечной, табачных крошек и беспорядочных заметок по философии Шопенгауэра. Вот человек, который не раскладывает все по полочкам, как все мы, грешные, и не идет на компромиссы с повседневностью. Разум его пылает идеями, а их конкретные воплощения в жизнь, похоже, лишь ставят его в тупик, нарушают чистый покой ума. Когда я узнал его ближе, то понял, что мелочи быта, по-видимому, и в самом деле причиняли ему страдание. Ему не хотелось сталкиваться ни с какими помехами, без которых невозможна человеческая жизнь, он едва выносил их.
Прежде чем уйти, он с подчеркнутой учтивостью поклонился.
– Премного вас благодарю, сударь, – сказал он.
Не прошло и трех дней, как мне домой принесли записку: «Милостивый государь, приглашаю Вас посетить меня в этот четверг около половины шестого».
Но едва я успел вскрыть письмо, как зазвонил телефон. Это был Беньямин.
– Простите, герр Шолем, не могли бы мы перенести ваш визит на среду? Или, может быть, на вторник? Мне, пожалуй, удобнее было бы во вторник.
– Тогда я приду во вторник, – сказал я.
– Нет, наверное, все-таки лучше в среду. Как вам среда?
– Среда – вообще мой любимый день недели, герр Беньямин, – ответил я.
Повисла пауза: он пытался понять, что стоит за тоном, которым я произнес эти слова.
– Герр Беньямин, вы меня слышите? – спросил я.
– Связь плохая, – снова заговорил он. – Видимо, из-за военных действий.
– Я вас слышу вполне сносно.
– Ага, хорошо! Очень хорошо. Значит, тогда в среду, да?
Он уже кричал в трубку, отчего звук искажался.
– Да, в среду я свободен.
– Чудесно. Увидимся в среду, если вам точно подходит.
Эта его черта, нерешительность, осложнявшаяся предельной вежливостью, могла кого угодно вывести из себя. Он постоянно колебался между разными идеями и мнениями, до смерти боясь поставить на что-то одно. Так дело обстояло и с женщинами, решиться на что-то было выше его сил, ни одна женщина никогда не устраивала его полностью – если только она не жила с кем-нибудь другим или не считала его непривлекательным. Да и в мелочах это отсутствие твердости вечно ставило его в неловкое положение. Так, в ресторане он мог заказать рыбу, а потом передумать, иногда подзывая официанта по нескольку раз. В конце концов он останавливался на той же рыбе, но вожделенно смотрел на содержимое тарелок своих сотрапезников. Однажды я сказал:
– Ладно, Вальтер, давай поменяемся тарелками. Ты не отводишь взгляда от моей, и у меня пропадает аппетит.
Но и после обмена блюдами он со вздохом произнес:
– Все-таки в первый раз я, наверное, правильно выбрал. Лучше было, чем это.
В то время Беньямин жил с родителями в берлинском районе Груневальд, в доме 23 по Дельбрюкштрассе, за углом от широкой, усаженной деревьями Яговштрассе[8], рядом со знаменитым парком[9]. Темный лифт, отделанный дубовыми панелями, поднимался на верхний этаж, и пожилая горничная в темно-синем платье с кружевным воротником впускала вас в их квартиру. Все было вполне добропорядочно, как и приличествовало в те дни богатой семье, жившей в западной части Берлина.