С испугу ли, а может, с отчаяния — куда тут денешься — ошалел Витька. Резко нагнулся, схватил литовку, качнулся к отцу:
— Не подходи!
Зарябило в глазах у Никифора от ярости. Затрясся весь.
— Т-ты на отца — руку… Уходи с глаз! Уйди!
Хватил вожжами по кустам — листья брызнули во все стороны. Повернулся круто и пошел к телеге, навстречу Настасье…
— Куда? Заступница!
Настасья споткнулась, вскинула руки:
— Витенька-а-а!
Виктор не оглянулся. Он быстро уходил по тропинке назад, на мельницу. Издалека казалось, что он шарит глазами возле тропы перед собой, как будто потерял что-то.
К концу дня отошел Никифор. Себя больше винил: «Распустил психа-то, дьявол!» Настасье, конечно, об этом — ни слова. Окажись вечером сын дома, накричал бы на него Никифор, на том и ссоре конец. Но Витька, верно, крепко обиделся, собрал свою одежонку и ушел к Соньке в село.
Через несколько дней началась война, и уехал Витька с первым эшелоном. Прибегал он проститься, только мать и застал. Никифор уходил на покос. Вернулся, а Настасья сама не своя.
Недолго приходили от Виктора скупые на слова солдатские треугольнички. В метельный февральский день сорок второго на затонувшую в снегах мельницу принесли четырехугольный конверт с казенной бумагой.
Что с Настасьей было, про то она одна знает. Все-таки бабы, видать, сильнее мужиков в горе. Или слезы им дают облегчение?
А Никифор в тот вечер напился дотрезва. Глушил стакан за стаканом — хоть забыться, что ли. Или разреветься бы. Пьяному-то никакого стыда… Но чем больше пил, тем сильнее трезвел. Только голову крепче стягивало, будто железным обручем, и жерновами ворочалась мысль: «Не поправить теперь ничего».
…Рынок закрутил, растормошил Кузьмича. Среди скрипа возов, лошадиного ржанья, базарного гомона короткий осенний день пролетел мигом. Но вот все затихло, опустела площадь. Звали мужики Никифора: попутно подбросим, дескать, до отворота на мельницу. Отказался. Нечего ему сегодня там делать, что он дома-то не видел!
И снова Кузьмич один. Идет за околицу, где на дорогу бросают свет широкие окна чайной.
Заглянул в окно: есть ли свои? С крыльца хорошо все видно. Пусто, только в углу за крайним столом трое сидят. Да это же Вася-партизан. Из-за черной повязки на глазу его ни с кем не спутаешь. Опять, наверное, рассказывает про свою молодость, потешает мужиков.
Вот ведь тоже — за семьдесят старику, а так и зовут с озорного детства — Вася. Потом «партизан» к нему пристало. Не упомнил Кузьмич, в каком точно году это было, где-то после двадцатого вскоре. Раздобыл Вася трубу железную, толщиной в руку, и задумал на Октябрьскую устроить салют. Заплющил один конец трубы, залил изнутри оловом, пропилил прорезь-глазок, приколотил к колоде. Словом, обычный «поджиг», какими ребята баловались, только размером раз в двадцать побольше. Зарядил его — пороху не пожалел, — вогнал пыж. Под вечер это было, на берегу реки. Народ подгулявший вокруг собрался, девки повизгивают от страха и нетерпения. А Вася, грудь колесом, над пушкой своей колдует.
— Отойди! Палить стану!
Пальнул… Как раз по прорези труба лопнула. Васе левый глаз выжгло. Болел долго, а поправился — в район стаскали, в милицию. С тех пор и стал он Вася-партизан.
Хотел уж было Кузьмич скрипучую дверь чайной толкнуть, да замешкался.
Васе что — он веселится. И мужики зубы скалят, все заботы — побоку. А он, Кузьмич, сегодня отбалагурил свое. Прошел день, и опять подступила тоска, стиснула сердце.
На язык ведь он тоже остер, бывальщин знает — не перескажешь в неделю. Всю германскую и гражданскую прошел, Махно гонял, в Забайкалье Семенова добивал. Есть что вспомнить. Но раз не в настроении — будет сидеть, хлопать глазами.
Хуже нет, когда кто-нибудь говорит: «Ну, Кузьмич теперь сказанет, куда нам до него! Давай-ка, Кузьмич. Как вы в Варшаве к мадамам в гости ходили?» А ты отмахнешься, промолчишь. Ну, нет сил слово сказать — и все тут. И чувствуешь себя по-дурацки. Люди ждут от тебя чего-то, а ты сидишь перед ними молчуном бестолковым.
Нет уж, лучше не заходить.
Глянул Кузьмич еще раз в окно. Вася-партизан голову запрокинул, бородища трясется. Ну и хохот стоит там! А здесь ничего не слышно. Прислушался — звенит. Не то в ушах, не то провода поют.
Гудят столбы на обочине, да чуть похрустывает под ногами подстылая дорога. Хоть и снег идет, а сумеречно. Небо низкое, серое, вечер накатил быстро.
До леса еще далеко. Длинной кромкой, во всю ширь темнеет он впереди, а вокруг расстилаются лишь черно-белые пустынные поля. И он, Кузьмич, один-единственный путник на дороге.
А на мельнице сейчас совсем глухо. Обволокло ее всю липким снегом. И темень. Только небольшие окна чуть светятся. И через этот свет накосо снежинки летят. Как это сегодня сказали ему? «Тоскливо вам одним-то на отшибе. Изба хоть и маленькая, да, поди, пустой кажется. Особенно Настасье. Она частенько все одна да одна…»
Невольно прибавил шагу Кузьмич, заторопился, пока не дошел до развилки.
«А что Настасья подумает? В этот день и в такую рань…»
Чертыхнулся вслух даже… Да что она, следит за ним? Дел, что ли, у нее мало! Да и невдомек ей, что он раз в году нарочно домой не торопится. Где ей, старой, подметить, толку не хватит…
Настасья и вправду не ждала старика, когда хлопнули ворота и звякнула щеколда. Вот заскрипели ступеньки в сенях, тяжело, неторопливо. Кто-то долго нащупывал скобу на дверях. Вошел. Знакомо засопел у порога. Необычно громко стукнули о пол сапоги.
«„Сообразил“ с кем-то Кузьмич, — решила Настасья и глянула из-под очков на старика, когда он появился в проходе. — Ну, сейчас опять придерется и пойдет ворчать…»
Старенькие очки, что повисли на носу Настасьи, — неприкосновенная собственность Кузьмича. Она надевала их редко, лишь по вечерам при электрическом свете. Кузьмич всегда ругался, увидев на старухе свои очки:
— Опять их напялила! Сколько говорю, поезжай в район к врачу, выпиши. С моими глаза вконец изуродуешь.
Но тут он тяжело опустился на лавку, шумно вздохнул:
— Дернул я, мать. Воодушевился немножко. — Посмотрел виновато на старуху. Хотел сказать свое обычное присловье: «Я ведь не пьяница. Я любитель выпить», но промолчал.
Чисто в избе после стылой дороги. Тепло и распаривает всего. Настасья в углу под лампочкой примостилась; уютно шуршит материей по столу, шьет что-то.
Захотелось Кузьмичу сказать ей слова хорошие. Но снова эта самая штука, как в тяжелом сне: хочешь крикнуть — рот разеваешь, а звука нет. Только и повторил:
— Дернули с осиновскими мужиками по маленькой. Больно тоскливо.
Настасья еще раз посмотрела на старика, проговорила нараспев:
— Не велика беда.
Не выдержал Кузьмич. Не вставая, подвинулся на лавке, против самой печки нагнулся, выволок кованый сундучок, где хранился сапожный инструмент.
— Вечор говорила, валенок прохудился?
Пригнул голову к коленям, начал шарить в сундучке, загремел баночками с гвоздями.
Настасья завязала узелок, откусила конец нитки, сухо сплюнула, глянула на Кузьмича.
— Ты бы не маялся, старый, — мягко заговорила вдруг она, — не убивался. Война все перековырнула. Не война, кто знает, как бы еще все уладилось-то…
У Кузьмича выскользнуло шило, стукнулось об пол и покатилось по кривой к умывальнику. Встал старик, дрожащей рукой откупорил пузырек с табаком, торопливо опрокинул его над ладонью.
Крепка была понюшка. Махнул Кузьмич рукавом по глазам, отвернулся к окну, выдохнул сдавленно:
— Ядреный, слезоточец!
Поводил ладонью по отпотевшему стеклу, прильнул к нему.
Во дворе все шел и шел печальный глухой снег. Еще сильнее сгустилось вокруг мельницы позднее лесное безмолвие, нависла темнота.
А в избе было светло. Бойко пощелкивал маятник, ворковало в горнице радио. И по-домашнему, тепло, шуршала материя в руках Настасьи.
Виктор Астафьев
РУКИ ЖЕНЫ
н шагал впереди меня по косогору, и осклизлые камни по макушку уходили в мох под его ногами. По всему косогору неслышно сочились ключи и ключики, притягивая к себе клочья резучей осоки, звонко ломающихся купырей, веники смородины, заросли низкорослого ивняка и черемушника.