па расе.
Зацвіталі астры
ля палацу,
Пунсавелі астры
на страсе…
Но поэт вынужден был становиться на “горло собственной песне” и признаваться:
Любоўную лірыку
цяжка пісаць, -
Яе не бярэ
выдавецтва.
Более того, она считалась упаднической, антигражданской и даже антисоветской. Во времена штурмов, ударных вахт, авралов, боевых постов руководство, критика и печать требовали бодрой риторики, которая сразу шла на газетную полосу. Писали про страдания зарубежных трудящихся и безработных, про Конго, Париж, Каир, Берлин, хотя сами на Западе дальше Негорелого никогда не были. Свою дань этой тематике отдал и Юрка Лявонны.
Кто же он и откуда? Родился в Чаусах 29 июля 1908 года. , Родители, как тогда говорили, “совторгслужащие” имели свой домик с садом. По метрике и паспорту он – Леонид Николаевич Юркевич. Мода на псевдонимы будто бы сразу приобщала к литературе. Соблазнился и шестнадцатилетний подросток перевернуть своё имя на фамилию, а фамилию на имя. И в 1925году появилось первое стихотворение за подписью – Юрка Лявонны. Окончил он Могилёвский педтехникум, а в 1934 году Минский пединститут. Вот, практически, и вся анкетная биография. А жизнь – куда сложнее и трагичнее.
Стихи Лявоннага я запомнил едва ли не с первых публикаций, а познакомился с ним, когда приехал в Минск в 1931 году и начал блуждать по редакциям в поисках удачи, протирать клеёнчатые диваны в Доме писателя, встречаться с известными и молодыми литераторами. Нас тогда никто не знакомил. Знакомились сами, а молодой, статный, красивый юноша, несколько артистичного склада, с густыми каштановыми волосами, в ладном костюме в мелкую клеточку, в белой рубашке с модным галстуком квартировал со мною почти по соседству. Это и был Юрка Лявонны. Мы часто ездили вместе трамваем до Долгобродской улицы, шли по моему, давно не существующему Трамвайному переулку. Я сворачивал в ворота и шёл в длинный деревянный дом. Иногда, заговорившись провожал Юрку дальше, на улицу Фурмана, где теперь Пугачёвская. И Лявонны жил в маленькой комнатке в частном доме. Там кроме кровати, этажерки, диванчика и маленького столика, была… милая, влюблённая в поэзию жена Женя, артистка театра рабочей молодёжи. Но она своё уже отыграла: сорвалась с театральной конструкции, сломала ногу и стала только хозяйкой и доброй музой поэта.
Вскоре мы стали с Юркой близкими друзьями: ходили друг к другу, без предупреждений и приглашений. Он работал в редакции “Звязды” и одновременно учился на критико-творческои отделении литфака пединститута, я был стильредактором и ответственным за литературные странички в “Чырвонай змене” и студентом газетно-издательского отделения пединститута. Юрка учился курсом выше, мы часто ездили вместе на занятия, на перерывах вышагивали по длинным коридорам. В одной группе с Лявонным учились Валерий Моряков, Зяма пивоваров, Эди Огнецвет, Тимох Заречный, Пятро Хатулёв, Станислав Шушкевич, а на литфаке добрая дюжина молодых литераторов с поломанными позже, трагичными судьбами.
Учёба нам не мешала часто отлучаться в командировки. Особенно оперативным корреспондентом был Лявонны. В 1934 году “Звязда” поручила нам подготовить разворот про достижения новых МТС и политотделов пограничного Полоцкого округа. Мы приехали снежной зимой в скарынинский Полоцк. Там ещё не стёрлись следы славного прошлого. В городе тогда работал секретарём редакции окружной газеты уже известный автор повести “Тэорыя Каленбрун” Эдуард Самуйлёнок. Он приходил вечером в наш гостиничный номер – высокий, белолицый, с “лордовским” носом, в больших роговых очках. Часто разговоры затягивались далеко за полночь. Образованный Самуйлёнок был лидером в обсуждениях и победителем в спорах. В грубке жарилась крестьянская колбаса и мы под неё кое-что выпивали, по купаловскому рецепту, разбавляя нарзаном. Доразбавлялись, что не хватило на железнодорожный билет и довелось одалживать. Зато газетный разворот получился про сплошные успехи и достижения – боевой и возвышенный.
В 1935 году мы с Лявонным начали работать в очень дружной редакции общественно-политического вещания радиокомитета. Звукозаписи ещё не было. Репортажи с праздничных демонстраций и парадов мы вели сразу в эфир и были они живые, непосредственные и интересные. С Юркой мы исколесили почти всю, тогда ещё небольшую, республику. Я слушал и уважал старшего товарища, а в его комнате был почти членом семьи. Каждая встреча превращалась в вечер поэзии: озираясь, читали стихи высланных Дубовки и Пущи, шёпотом – Есенина, вслух – Маяковского, Пастернака, Багрицкого, Луговского, Тихонова. Взяли в издательстве перевод романа Жюля Верна, поделили его пополам и трудились над белоруским текстом.
Всем тогда жилось голодновато, бедновато, неуютно, но весело и стихи писались бодрые, оптимистичные, на высокой ноте модной тогда патетики. Кроме поэзии, Лявонны серьёзно увлекался шахматами и часами просиживал в Доме писателя за фигурами в поединках с Аркадием Кулешовым и Зеликом Аксельродом. Поздней осенью 1935 года мы поехали в пограничную Дриссу. Из окна секретаря райкома Котельникова смотрели, как на другом берегу Двины полощут бельё наши землячки на земле панской Польши. Ночами в пустой и холодной местечковой хате, названной гостиницей, переводили поэму Демьяна Бедного “Главная улица”. А дома Юрку ждала радость – родилась дочка, и назвали её Инной.
Так мы дружно и весело жили, пока не надвинулся страшный “хапун”. Белорусские писатели стали исчезать в 1930, 1933, а самая большая и безжалостная “прополка” наступила осенью 1936 года. Спросите, почему раньше, чем в других республиках? Мы же всегда были передовыми, а тут ещё географическая особеность – соседство с панской Польшей.
Вдруг соберутся писатели, оторвут Беларусь и присоединят к Речи Посполитой. Вот и начался “хапун”: ночами исчезали один за другим партийные и беспартийные, члены ЦК, правительства и начинающие. В каждом доме до рассвета прислушивались к стуку, скрипу, гулу машины, держали свёртки с бельём в ожидании “Чёрного ворона”. И он не задерживался, забирал каждую ночь. Взяли меня, исчез и Лявонны. Больше мы никогда не встретились.
Год просидели под “следствием”, видимо в соседних одиночных камера. Водили нас на допросы по одним коридорам, крутили, ломали, вытягивали душу “на конвейерах”, а увидеться так и не довелось.
В сентябре 1937-го меня перевели в городскую, екатерининских времён, тюрьму и бросили в общую камеру. Как раз под нею, окно над окном, в подвале сидел Юрка Лявонны. Окна забиты так называемыми “намордниками”.
Свет падал только сверху, а звук шёл вверх. Мы сразу начали с Юркой переговариваться. Ему вменяли несколько страшных статей, а он только посмеивался, мол всё это глупости, нет никакой зацепки для обвинения, сплошь больная фантазия следователей. Суд разберётся, - всё рассыплется в прах, и мы скоро встретимся дома. Он был всегда оптимистом, и не хотелось его разочаровывать.
Лявоннага знала вся тюрьма и каждое утро ждала его выхода “в эфир”. Нас, “политических”, сразу лишили книг и газет. А на последнем этаже сидели несовершеннолетние “преступники”. Их старательно перевоспитывали - давали газеты и книги, но не позволяли курить. Лявонны установил с ними связь: на рассвете дикторским голосом звал: “Атанда! Давай коня”. Через какую-то минуту на связанных шнурках спускался скруток газет прямо в “намордник” Юркиной камеры, а назад по сигналу “держи!”поднималась пачка махорки. Вскоре из подвального окна слышался выразительный, хорошо поставленный голос Лявоннага:”Внимание! Слушайте новости”. И начинался краткий обзор газетных сообщений, потом он переходил к тюремным новостям: кого вызвали на допрос, кто на кого донёс, кого арестовали. С особенным удовольствием он сообщил, что бывший прокурор Глезер, который подписывал на нас ордера, на третьем этаже тюрьмы выносит парашу. Каждый рассвет, пока дремали надзиратели, тюрьма слушала “передачи” Лявоннага.