— Значит, из 204-ого? Вы, парни, редкий сброд. Вашему батальону не помешает славная чистка.
Софи мало волновало, как сильно пострадал батальон, защищая подступы к церкви Мадлен[137], но мысль о том, что Барраль таким образом избавился от Бертрана, потрясла ее до глубины души. Ее скорбь быстро переродилась в яростное желание отомстить.
На свою беду, капитан Барраль де Монфор как раз проезжал верхом мимо, направляясь к баррикаде на бульваре Вольтера. Софи заметила его первой и, указывая на него пальцем, закричала:
— Вот он, грязный предатель!
Услышав ее голос, Барраль придержал гарцующего жеребца.
И тут на него с воплями: «Смерть ему! Смерть изменнику!» — набросилась дюжина гвардейцев, десятки рук вцепились в мундир и вытащили капитана из седла. Его били, толкали, гнали к зданию мэрии; красивая униформа превратилась в лоскуты; лицо заплыло, посинело, опухло. Софи, видя, как толпа издевается над ним, в ужасе приоткрыла рот. Ей хотелось убежать прочь, но она сдержалась: «Поделом тебе, предателю!» Она совершенно позабыла, что на протяжении последних месяцев сама помогала Барралю изменять Коммуне.
В мэрии сидели женщины и шили мешки для земли, использовавшиеся при возведении баррикад. Дежурные офицеры Ферре и Гентон решили, что нужен суд.
— Друзья, сделаем все как положено, — кричали они разбушевавшейся толпе.
Капитана повели по площади, кишевшей солдатами и любопытствующими. Многие вовсе не понимали, что происходит. Просто услышали крик «Предатель!» и подхватили его.
Каждый норовил пнуть пленника, и конвою было нелегко пробираться сквозь толпу. Чуть дальше путь преградила цепочка украшенных алыми флагами катафалков, плетущаяся вверх по холму к Пер-Лашез. Кто-то выкрикнул:
— Сейчас его очередь! — И толпа в нетерпении принялась повторять это на разные голоса.
Гентон и Ферре не переставали увещевать тех, кто мешал идти:
— Нужен порядок. Правосудие прежде всего.
Коммунары объявили, что Монфора должен судить военный трибунал. Это решение вкупе с красным кушаком Гентона, указывающим на него как на облеченного властью человека, позволило конвою наконец пересечь площадь и добраться до рю Седен.
На ней, в одном из магазинов, расположилось командование нескольких батальонов. По первому же требованию там собрали революционный трибунал. Его возглавил полковник Гуа. Младшими судьями стали Гентон и Ферре.
Это была сущая пародия на правосудие. Против Барраля де Монфора не нашлось ни единой улики. Тщеславный, да; высокомерный, да; пренебрегал обязанностями, возможно; и никаких доказательств связей с Версалем или какой-либо измены.
Судьям хотелось спасти Монфора, своего старого приятеля, а также кузена Эдуара Моро, члена Главного совета и одного из вождей Коммуны. Но перед лицом толпы никто не посмел объявить Монфора невиновным. Сам подсудимый не сказал ни слова; вероятно, он просто не мог говорить. Его веки посинели и опухли, затянув глаза; из уголка плотно сжатых губ текла струйка крови. Он сидел и безучастно молчал. Только раз он прошептал так тихо, что судьи с трудом услышали его:
— Я невиновен. Кто посмел назвать меня предателем?
Судьи и сами не могли поверить в его вину. Напротив, они были уверены, что он ни при чем, однако требовалось не только произнести это вслух, но и взять Барраля под защиту. Они не сделали ничего. В итоге они подтвердили лишь одно обвинение, в небрежении обязанностями, и приказали разжаловать Барраля в рядовые, при этом подчеркнув, что его следует немедленно направить на ближайшую баррикаду и бросить в бой.
Потакая толпе, один из младших судей добавил:
— Если он проявит себя трусом, разбейте ему голову.
Намека оказалось достаточно. Толпа позаботилась о претворении слов в действительность. Барраля оставили лежать на дне канавы, а сверху на него падали комья грязи и плевки. Такова толпа. Та же самая, что восемью неделями ранее подожгла гильотину на этом же месте, на площади Вольтера, встречая безумным ликованием радостную весть об отмене в Коммуне смертной казни.
В воздухе витал запах крови. Предчувствие неминуемой гибели пробуждало в людях самое худшее, обычно глубоко сокрытое в душе. Войска Версаля полностью заняли левый берег и начинали окружать оставшуюся в руках коммунаров часть города. Каждая взятая ими баррикада означала установку временного поста и осуществление методичных, беспощадных, поголовных карательных мер через приговор трибунала и массовые казни. Пятьдесят жизней коммунаров за каждого убитого версальца.
Коммуне грозило уничтожение, и, что естественно, бразды правления оказались в самых что ни на есть жестоких руках, ибо в такие минуты не столь твердые духом люди думают об отступлении или даже, как все прочие, впадают в отчаяние. В том, что Париж подожгли, виновен не какой-то конкретный человек, но Коммуна в целом, и оправдание ей, если подобное вообще следует оправдывать, можно найти только в пиковом положении. Было неправильно жечь сокровища Парижа, ценные библиотеки, невосполнимые архивы. Это было бессмысленно не потому, что на самом деле важность подобных сокровищ сильно преувеличена, но потому, что такой жест скорее свойственен слабаку, пострадавшему в драке и теперь злобно избивающему малолетних детей врага. Да, если бы сожжение библиотек, музеев и архивов покончило с бедностью, я бы посчитал подобную жертву ничтожной. Однако в те дни этот шаг отнюдь не выглядел символичным, равно как и не нес никакой пользы.
Поджог столицы, тем не менее, включал некоторое планирование. Баррикады нуждались в мужчинах, и дело поручили женщинам. Им выдали горючие жидкости и факелы с полицейского склада. Все знали, что затея небезопасна, но участвовать в ней вызвались немало женщин.
Некоторых привлекла назначенная награда — десять франков в день. Среди них оказалась супруга Жана Робера, известного нам кучера, вышедшая на улицы вместе с двумя малышами (теми, что остались от пятерых), присмотреть за которыми было некому. Теперь, когда она стала зарабатывать деньги, дети тихонько грызли колбасу, держа в ручонках по толстому куску. Они недоедали месяцами, но сейчас забыли про голод. И хотя их переполненные животы протестовали, дети никак не могли остановиться и продолжали жевать, будто пытаясь уверить себя, что это не сон.
Другие женщины стали поджигательницами из чистой ненависти к версальцам. Многие из них потеряли мужей либо пережили иное горе — и мечтали хоть как-то отомстить, предпочтительно богачам, своим вечным угнетателям. Они говорили: «Нам эти дворцы с роскошными залами все равно не достанутся, так давайте сожжем их! Пусть они не достанутся никому!»
А как же Софи? Она пошла с ними, ища смерти. Пошла, желая навсегда погрузиться в безумие. Пошла, потому что версальцы, которым она так часто помогала получать сведения, предали ее Бертрана и убили его на баррикадах; да, убили, и если бы ей довелось убедиться в его гибели, увидеть собственными глазами его тело, она бы без раздумий покончила с собой.
В эти ужасные дни Эмар предпочитал не покидать дом. Но иногда он не мог усидеть на месте и выходил на улицу взглянуть на происходящее. Обычно он поднимался по бульвару Батиньоль и взирал на Париж сверху. Сюда приходили многие. Люди стояли и смотрели, как в сумерках, подсвеченных пожарами, черно-белая фотография города преображалась в цветную литографию. Серовато-коричневая пелена дыма окрашивалась красно-оранжевыми всполохами и, стоило тьме сгуститься, исчезала совсем, оставляя зрителю лишь пламя и искры.
Люди гадали, что именно горит там, внизу. На расстоянии трудно было определить. Тюильри, Лувр, Дворец правосудия, Казначейство, Дворец ордена Почетного легиона, Пале-Рояль и прочее. Жар был таким сильным, что достигал районов, где еще сражались коммунары. Шато д'О в огне, бульвар Вольтера в огне, Grenier d'Abondance[138] в огне. Сена, багряная от крови, драконом с огненной чешуей рассекала город. В воздухе кружились горящие клочки соломы из зернохранилища и бумаг из архивов.