— А что там? — не утерпел Артамошка.
— Лечу я, милый, там, лечу.
— Кого ж ты, Никанор, лечишь? — забеспокоился Филимон и подумал: «На людей натыкаемся — ладно ли это?»
— Лисенка лечу. Ногу ему погрызли, вот и лечу припарками. Весь день в кружении пребываю — где птица знакомая, где заяц, где белка, где лисица. Тайга безбрежна, зверя и птицы тьма, и каждому потребна ласка…
Артамошка и Чалык придвинулись к старику и смотрели ему в рот. Старик бормотал:
— На реку ходим, щуку навещаем. Крутонрава рыбка…
— К щуке? — в один голос спросили Чалык и Артамошка.
— Целый год с веревочки рыбкой-малявкой кормил, а сам за кустом хоронился. Потом с прутика короткого кормить начал. А ноне уломалась — с рук кормлю. Хитра рыбка, знает свое время: подойдешь к реке рано — нет, подойдешь поздно — тоже нет, а придешь в свое время — пасть ее из воды далеко видна.
— Велика та щука? — спросил Артамошка.
— Щука преогромная.
— Эх, в котел бы ее! Вот уха! — не вытерпел Артамошка и чмокнул губами.
Старик бросил злобный взгляд на него и умолк.
— Зачем сердишь старика? — остановил сына Филимон.
Никанор обиделся:
— Вот и по весне прибегали этакие же шатуны бездомные, разорили тайгу, зверя и птицу пообидели и скрылись.
— Кто? — спросил Филимон.
— Разве их упомнишь, брат! Голь, бродяжки бездомные, разбойный люд…
— Что ж они бродили? — допытывался Филимон.
— «Судьба, — говорили, — до тебя, Никанор, довела. Грамоту царскую имеем, а прочесть — ума на то никому из нас не дано».
— Ну! — торопил Филимон.
— Глазами-то, брат, слеп я стал, разобрал ту грамоту с превеликим трудом.
— Что ж в той грамоте?
— Не упомню, брат.
— А ты вспомни, вспомни!
— Горечи я помню.
— Какие горечи? Говори!
Старик стал жаловаться:
— Жила утка-нырок в камышах прибрежных, привыкла. И такая была та утка ласковая! Ан, смотрю, один из бродяжек несет ее на плече, бахвалится: «Во! Каков я казак — руками уток ловлю!» Мало-мало ощипав ее, сожрал на моих глазах сырьем и не подавился. Не успел я от этого горя опамятоваться, бежит другой, пуще первого бахвалится: «Мне что, палкой зайцев бью!» Я так и ахнул, сердце в груди оторвалось. Смотрю, несет тот разбойник Ваньку-зайца, моего любимца. Лечил я его, хвор он был, на ноги разбит, едва ходил. Налетели бродяжки; кое-как ободрав шкуру, Ваньку сожрали. Рвут куски друг у друга. И тоже не подавились.
— Ты не о том, — перебил Филимон Никанора.
— Как не о том? — обиделся Никанор и замолчал.
В это время у реки испуганно загоготал гусь.
— Батюшки! — сорвался старик с места. — Убьют Петьку, убьют, злодеи!
Старик, размахивая посохом, вместе с медведем бросился на берег, где ватажники гонялись за гусем, бросали в него камнями, палками и кричали:
— Гусь!
— Не бей! Хватай живьем!. Зажирел — не летит!
— Хватай!
— Гусь! Гусь!
Ватажники оставили гуся и бросились бежать от разъяренного медведя. Грохнул выстрел — медведь шарахнулся в сторону.
Никанор упал, зажал седую голову. Прибежал Филимон, пристыдил ватажников.
Гуся Петьку спасли. Никанор схватил его и подкинул над головой. Гусь взвился и улетел за реку. Никанор облегченно вздохнул.
Филимон тихо сказал:
— Гусь, жив, брат. О грамотке речь веду…
— Вестимо, жив, — перебил Никанор, — коль я отправил его на Гусь-озеро.
Филимон вновь постарался вернуть разговор к грамоте — щемила сердце та тайная грамота. Оба помолчали. Никанор стоял, опираясь, на посох, нехотя говорил:
— Гонец воеводский к государю летел. Вот и подстерегли его разбойники, изловили, убойно били; убив, грамоту отобрали.
— Отобрали? — заторопился Филимон.
— Отобрали и мне на прочтение доставили, сами уразуметь ту грамоту не сумели.
— Что ж в той царской грамоте?
Никанор потер морщинистый лоб, зевнул, буркнул себе под нос:
— Не сетуй, брат, запамятовал.
— А ты, брат, вспомни! — горячился Филимон. — Беспременно вспомни!
— На то сил не имею, не мучь, брат, — наотрез отказался Никанор, тревожно посматривая на ватажников.
Филимон понял тревогу брата.
— Велю я Артамошке и Чалыку доглядеть, чтобы ватажники не обижали в этих краях ни зверя, ни птицы, коль у тебя они заветные.
— Заветные, брат, доподлинно заветные! — оживился Никанор. Слезящиеся глаза его подобрели, стал он разговорчивее.
Филимон опять о грамоте.
— Грамоту? Вот не упомню, — тряс седой головой Никанор. — Бросили ту грамоту.
— Где бросили?
Филимон схватил за руку Никанора, и они направились в избушку. В нос ударило прелью. Филимон с трудом разглядел в полумраке черное логово, где жил Никанор. Через маленькую дыру-оконце прорезывалась узкая полоска света. По стенам, на деревянных гвоздях-колышках, висели пучки сухой травы, корешков; тут же болтались маленькие холщовые мешочки.
— Что это?
— Снадобья, — ответил Никанор. — От всякой хвори помогают: от звериной, от птичьей, от всякой иной.
— А то? — показал Филимон в угол.
— То зелье от пчелиного и змеиного жала.
У оконца стоял обрубок, а на обрубке — белый лист. Никанор взял лист шершавыми руками и подал его Филимону:
— То грамотка, в ней я корешки хранил.
Филимон схватил ее, бросился из избушки.
Грамоту долго разглаживали на гладком пне корявыми ладонями. Низко склонились головы к затейливым завитушкам. Грамоту читали Никанор с Артамошкой. Никанор щурил белесые глаза, вертел выцветший и оборванный лист, но прочитать ничего не мог. Артамошка разбирал, но плохо. Филимон подбадривал чтецов. Артамошка по складам вычитывал спутанные, неясные слова. С каждым словом вспоминал Никанор написанное и этим помогал читать дальше. Писал иркутский воевода в Москву государю. Начало грамоты было изодрано и потерто, эту часть пропустили чтецы, а дальше, с трудом, но разобрали:
— «Сижу я в осаде и гонца быстрого шлю тайно, и не знаю, дойдет ли моя грамота до твоих пресветлых царских очей. Изменники Ивашка Тайшин да Петрунька Степанов с острогу моего сбежали, воровским путем угнали табун лошадей…»
Артамошка остановился, повернул грамотку к солнцу. Филимона трясло, как в лихорадке. Никита Седой мигал глазом часто-часто, что случалось с ним только в сильном гневе. Филимон торопил:
— Читай, сын, читай, родной!
— Стерлось писаное, — вдохнул Артамошка, быстро разгадал стертое, усмехнулся и читал нараспев дальше: — «…Разбойники те, Ивашка Тайшин и Петрунька Степанов, бегаючи по улусам и становищам, собрали немалую рать и, творя всякие угрозы, подошли к Иркутскому острогу.
Рать ту, царь-государь, мои казаки отбили и поразогнали начисто. У реки Иркута, окружив жилье, где сидели те разбойники — Ивашка с Петрунькой, им наши казаки кричали, чтоб они в осаде не сидели, а сдались бы на твою, государеву, милость…»
Опять запнулся Артамошка, водил грязным пальцем по завитушкам, тянул:
— «…Ивашка Тайшин начал браниться и бахвалиться: „Али вы не знаете Ивашку, каков он есть? Жив я вам, казакам, не дамся!“ — и начал стрелять. Ранил Никиту Белогора, насмерть уложил Христоню Паклина, и на ком были панцыри железные, то пробивал насквозь. И казаки стрельбой Ивашку не осилили и подожгли его жилье, и он, Ивашка, сгорел, но не сдался. Жену свою с сыном успел верхом выкинуть, и они с Петрунькой Степановым бежали, в дыму того и не углядели казаки…»
Артамошка остановился, показал грамоту Филимону. Филимон и Никита переглянулись. Середина грамоты протерлась до дыр.
— Читай, миновав рваное! — рассердился нетерпеливый Филимон.
Артамошка, водя пальцем по грамоте, с трудом разбирал написанное:
— «…приснилось мне знамение в виде зари кровавой, а в тех кровях младенец царский. Наутро крикнул я монахиню Пелагею, юродивого — божья человека Киршу да еще двух юродивых, и те в один голос сказали мне, что это знамение к худу, к войне. И то исполнилось. Лазутчики мои принесли вести страшные. Пошли на Русь черные монголы. Монгольский хан послал рать с вожаком-бабой, прозывается та баба-вожак Эрдени-Нойон, То сделал хан на посмешище и поругание твоего, государства, престола…»