– Вы ехали в электричке.
– Да. Но раньше… Мы виделись раньше.
– Я не помню.
– В день празднования Октябрьской революции. На набережной Невы.
– С этим что-то связано?
– Совсем ничего. Мы не сказали друг другу ни одного слова. С вами была девочка лет тринадцати.
– Мы ходили с сестрой.
– И потом я ехал с вами в автобусе и отстал. Я искал вас.
– Искали? Для чего?
– Я хотел увидеть ваше лицо еще раз.
Нас толкают сразу с двух сторон: справа – поток людей, идущих к вагонам, слева – идущих от вагонов.
– Разрешите мне пойти с вами?
– Я иду встретить близкого человека.
– Тогда дайте мне ваш адрес или телефон. Я боюсь потерять вас снова.
Она постигает слово «боюсь».
– Хорошо. Вот он!
Я записываю номер шариковой ручкой на своей ладони.
– Как вас зовут?
– Ирина, – не сразу, как бы преодолевая невидимую преграду, произносит она.
Толпа людей оттесняет ее в сторону, затягивает в свой водоворот, и она не противится этому.
Всё, что осталось у меня, – цифры на ладони.
Цифры на ладони – она.
И теперь, спустя столько лет, я помню то сильнейшее волнение, то ликование, которое бушевало во мне, когда пройдя по проходу вагона и осматриваясь, она села на свободное место напротив меня.
Она нашлась! Она явилась сама! И она села именно напротив меня! Ведь были и другие свободные места.
Даже сейчас, оставляя за пером эту строку, я испытываю волнение!
Еще одна драгоценность в моей памяти – та короткая пауза перед произнесением имени. Имя – ключ к ее образу, имя сокровенно, оно – ее тайна, его открыть труднее, чем номер телефона.
Я сразу позвонил ей.
Разумеется, ее не было дома. Но медлительно-распевный женский голос сообщил мне, что она будет к пяти часам вечера, и неожиданно спросил:
– Это Юрочка?
Я замешкался, не зная, как ответить о себе.
И вдруг я понял, что сегодня же могу увидеть ее.
Канал был во льду, и набережная таинственна и темна. Кое-где чернели ледяные катки, до блеска раскатанные школьниками.
Я шел вдоль решетки канала. Чем ближе придвигались цифры номеров на домах к тому числу, которое я узнал по телефону, тем нетерпеливее билось мое сердце. Сам городской пейзаж, затаившийся в зимних сумерках, сама тишина сумерек, когда в неподвижном воздухе слышны шаги и хруст снега и, кажется, улавливаешь в каждом звуке сразу и прошлое и будущее, ибо все вокруг тебя странно, неясно, расплывчато, вызывали во мне восторг.
Этот дом!
Трехэтажный, приземистый, как бы вросший в заснеженный земной шар, он стоял на углу пересечения двух замерзших каналов. Он был тяжеловесен и непородист. Усталость таилась в его серых стенах. И своей бездарностью он вызвал во мне чувство недоумения.
Напротив парадной находился плавный спуск к воде; собачьи следы, оставленные на снегу, вели вниз, на лед канала. Я встал возле перил и, глядя на окна третьего этажа, начал гадать, какие из них принадлежат ей. Два горящих окна были завешены портьерами, третье – темное – блестело стеклами, в четвертом не было видно ничего, кроме освещенного угла стены и края висящей на стене картины. Мгновение, и оно погасло.
Я пересек мостовую, вошел в парадную и, запрокинув голову, посмотрел вверх.
В высоте над лестничным провалом ярко сиял потолок.
Я поднялся.
Свет исходил от огромной голой лампочки, вкрученной в пластмассовый патрон. И этот сильный ослепляющий свет подробно освещал исцарапанные рисунками стены, квартирные двери и пыльные балясины перил.
– Мама, где мои варежки? – услышал я совсем близко за дверью голос девочки-подростка и женский медлительный голос:
– Настя, я не знаю, где они.
Сердце мое радостно расширилось.
– Но я положила их здесь, мама, я хорошо помню!
Я быстро вернулся к решетке канала.
Снег вокруг меня игольчато сверкал. Уличные фонари, одновременно включаемые во всем городе, были зажжены.
Дверь парадной хлопнула, возвращенная сильной пружиной, и на набережную выбежала девочка-подросток в кроличьей шубке и шапке ушанке. Под мышкой она неловко зажимала картонную папку, в каких художники носят большие листы бумаги. Натягивая на ходу варежки, она скрылась за углом дома. Это была сестра Ирины.
И сразу я увидел Ирину.
Такая же, какой я встретил ее в электричке несколько часов назад, с так же распущенными волосами, только еще более таинственная от контраста вечерней полутьмы и лучистого искусственного света, она неспешно шла под руку с очень высоким парнем, одетым в длинное кожаное пальто и дорогую меховую шапку. Пальто блестело, словно было мокрым.
Быстро повернувшись к ним спиной, я спустился по спуску вниз, чтобы они не могли увидеть меня, и оттуда стал наблюдать за ними.
Они остановились возле ее парадной и разговаривали. Больше говорил парень, а она слушала. Потом она порывисто обняла его за шею и, приподнявшись на носках, потянулась губами к его губам. Она целовала его долго, желанно и все не отпускала. Наконец, легко отстранившись, махнула ему на прощанье рукой и исчезла за дверью. Парень некоторое время постоял в раздумье, вынул из кармана сигареты, прикурил и пошел прочь.
В сторожке было темно. И душно. Я сидел на кровати, накинув на плечи тулуп. За мелкими круглыми отверстиями печной дверцы светились раскаленные угли. Пахло крепким кофе, который я сварил в пол-литровой кастрюльке, оставшейся мне в наследство от Прохора.
«Какие нелепые несоответствия! – думал я. – Уродливый усталый дом и ослепляющий свет в его каменном чреве…. И она в этом доме. Ее красота».
И опять, и снова она приподнималась на носках и тянулась губами к губам рослого парня! И опять, и снова она была так близка к нему в этот момент, к его груди, лицу, дыханию, так близка!
Я сбросил с плеч овчинный тулуп, надел куртку и кинулся на станцию.
На мое счастье, телефон на станции не работал, иначе я натворил бы немало глупостей.
Неторопливо брел я обратно по пустынной дачной улице, один меж параллельных деревянных заборов и снеговых отвалов.
Небо сверкало звездами. Но мне было плевать на звезды.
Придя в сторожку, я разделся и лег спать, свернувшись калачиком.
Прохор умер во сне. Лесной царь рассказывал мне о его смерти. Рано утром, когда он зашел к Прохору за спичками, тот был уже мертв. Он лежал на кровати поверх одеяла, свернувшись, как ребенок калачиком, и на его лице была улыбка. Я тогда переспросил: «Гримаса?» Лесной царь ответил: «Улыбка. Тихая».
Закрыв глаза, я улыбнулся и увидел в темноте свое лицо, искривленное гримасой.
«Живым может считаться лишь то, что имеет свою собственную волю. Все то, что не имеет этой свободы, нельзя признать не только разумным, но и живущим. Быть живым и быть свободным от чужой воли – одно и то же. Таким образом, жизнь не программируется вперед. И никогда не была запрограммирована. Ни на один шаг, ни на одно мгновенье! А если она запрограммирована, то я мертв, и все мертвы, и всё мертво. Но как понять: “В книге Твоей записаны все дни, для меня назначенные, когда ни одного из них еще не было”? Или Давид не был провидцем? И мы лишь конструкции, созданные гениальным Инженером, персонажи, придуманные великим Драматургом, марионетки… То есть – мертвецы».
Уже засыпая, сквозь тонкую завесу сна я услышал, как кто-то беспокойный, мятущийся твердит в центре моего мозга:
– Но женщина! Женщина! Что же тогда женщина?
– Завтра я все это разрушу! – отвечал я. – Завтра! Едва встану… Утром…
Утро.
Она быстро шагает мне навстречу.
Волосы убраны на затылке в узел. Небольшая зимняя шапка из куницы чуть надвинута на лоб. Руки спрятаны в карманы дубленки. Белый косматый пар трепещет возле ее губ.
И опять при взгляде на нее меня мгновенно охватывает приступ сильнейшего счастья.
– Пойдемте по набережной! У вас есть время? – бело-голубой с золотыми крестами собор, канал в сплошном грязном льду, осторожность наших шагов… Мой голос кажется мне чужим. – Вы живете недалеко от меня. Вся дорога: через Неву по мосту лейтенанта Шмидта и здесь вдоль Новой Голландии.