Предначертанность была и в том, что Мишель, моя первая французская жена, вытаскивавшая меня из омута моего советского прошлого, чтобы выйти за меня замуж, и прославившая меня в переменчивой среде министров иностранных дел и дипломатов, так и не нашла во мне своего счастья, ради достижения которого потратила столько сил.
В мире всё почему-то абсолютно. Каждый миг, каждое чувство, каждое событие, каждая перемена. Но не будь этого, реальность, наверное, рассыпалась бы перед нами в крошево постоянно, целиком. У реальности нет другой альтернативы, нет запасного измерения. При этом всё каким-то невероятно жестким образом связано, словно тесловский эфир. По-другому всё это существовать не может. Всё единично.
Я всегда это понимал. Но не мог и шагу дальше ступить в понимании этих непостижимых закономерностей моей жизни.
* * *
Мишель могла проводить в постели дни и ночи напролет. Стройная, невысокая, щуплая, в те годы еще не утратившая привилегий своего возраста и той особой обольстительности, свойственной некоторым породистым француженкам, – Мишель все свои нужды сводила к постели. Секс для таких, как она – серьезное жизненное занятие. И она ставила его выше своего «я», выше своего благополучия.
Наши долгие утехи никогда не были однообразными. Мы хорошо друг друга понимали. Хрупкая двусмысленная игра, в которую постепенно перерастали наши плотские отношения, а с ними и все прочие, чем-то напоминала детскую пошаговую игру «брось кубик – двинь фишку». И даже десять-двадцать лет спустя воспоминания о тех днях вызывали у меня дрожь в руках. Всё это оставило во мне какой-то утопический, несбыточный привкус чего-то реально существовавшего, но упущенного. Не любовь, не слюнявые сантименты, а нечто упругое, здоровое, физическое – вот, что нас связывало.
Литература, на которой я был женат в тайне ото всех, незаконно, обрекала меня на двойную жизнь. Это не сулило ничего хорошего. Хотя Мишель вряд ли в чем-то меня подозревала. Но уже тогда я начинал догадываться, что Мишель ни в чем не могла реализовать себя по-настоящему.
Иногда я с заминкой в душе вспоминал про Громыко, про обращения к нему послов и министров, просивших отпустить меня жить своей жизнью. Что бы он, бедняга, подумал о жизни вообще, о собственной судьбе, если бы узнал, ради чего все эти люди так пеклись и на что сам он тратил время? В этом проглядывала какая-то мучительная правда жизни, и она очень помогала ставить под вопрос свои спонтанные душевные порывы. Главное в жизни – это всё же не то, что мы привыкли называть громкими словами.
Одним словом, это могло бы продолжаться вечно. Одна беда – к сорокам годам плоть увядает, и красота, не вся, но всё же немалая часть ее начинает иссякать, хотя и говорят, что француженки в этом возрасте не стареют, а только еще больше расцветают, в отличие, скажем, от румынок или украинских раскрасавиц, несомненных чемпионок на подиумах, если устраивать конкурсы и делать сопоставления на основе одних внешних данных, которых им досталось конечно же больше, чем всем остальным вместе взятым. И если такая женщина, немолодая француженка, не успела нарожать детей, пусть даже уже после тридцати или тридцати пяти лет, то жизнь свою она, считай, угробила.
Я знал, что у Мишель были связи с женщинами, в юности и позднее. Но как-то не тяготился этим. Больше того, и это довольно странное чувство, мне казалось, что через нее мне что-то перепадает и от других, от тех, с кем она имела близость… С годами я додумался даже до этого.
Как бы то ни было, я довольствовался только ею и в реальности физически ни разу не изменил ей за время нашей совместной жизни. При одной мысли о нашем парижском окружении тех лет с его несметным количеством соблазнов, которые поджидали нас на каждом шагу, сегодня мне это кажется невероятным. Ведь постоянно, откуда ни возьмись, появлялись молодые особы, и русские и нерусские. Подруги друзей, жены знакомых. Некоторые из них внешне были намного привлекательнее моей жены. Но они мне казались стерильными, асексуальными.
С тех пор я навсегда усвоил простую истину: такие понятия, как «красота» и «секс» – понятия разные, в чем-то, наверное, соприкасающиеся, но не больше. С тех же пор я твердо и навсегда вывел для себя, что даже если и остаюсь, как большинство мужчин, чувствительным к нормированным шаблонам женской красоты, усредняющим всё эталонное и одинаковое, я уже никогда не смогу испытывать влечения физического, природно-гормонального к смазливой внешности, к пустышеству. А именно это и является общепринятой нормой…
Я не мог дать Мишель того, в чем она нуждалась. Это становилось ясно как божий день. Очевидным было и то, что этого не даст ей ни один мужчина, ни один француз, по крайней мере из тех, кто окружал нас с нею. У нее не могло не появиться прежних связей на стороне. Я не боялся этого. Я просто не знал, к чему это приведет. Но не шло ли всё к краху с самого начала? Не пора ли ей выгнать меня взашей? К моей незаконной жене – литературе.
Сам я давно зарекся не быть больше разрушителем, ни в какой форме. Ни семьи, ни своей судьбы, ни чужих иллюзий. Я понимал, что достаточно настроить себя на что-то другое и как следует этого захотеть, и всё меняется, как по мановению волшебной палочки. Из разрушителя ты вдруг превращаешься в созидателя. Нечто аналогичное я наблюдал каждый день, когда пытался дать жизнь этому распространенному противоречию на бумаге, в своих сочинениях, заставляя своих персонажей пожить с этим противоречием и наблюдая за тем, что из всего получится. А получалось следующее: независимо от того, пишешь ты об условно «положительном» персонаже или об «отрицательном», текст всё равно расползается и разбухает в равной степени. Сюжет всё равно выстраивается. Литература вообще безразлична к морали. И это довольно поучительно. По форме всё, видимо, равноценно. Словом, я не хотел ничего менять сам. По большому счету я просто не хотел никакого отрицания. Оно отняло у меня столько лет жизни.
Последняя связь Мишель, причем с русской девочкой лет двадцати двух, непонятно откуда взявшейся, оказалась для нас фатальной. Я пытался убедить Мишель, что юная белесая Лизанька, тощая и смазливая, как фотомодель почитаемого нуворишами Версаче, который морит своих дурочек голодом, отнюдь не божий одуванчик, которого она из себя корчит. Даже я, мужчина, в глазах у нее, у Лизаньки, видел не сиротство юной обездоленной эмигрантки, а бездонный порок, готовность к любому сиюминутному эксперименту, к разврату в любой его разновидности. Как мужчина я видел, что она из тех, кто вызывает острый, но быстро утоляемый плотский зуд.
Она была типичным «шаблоном». Я даже было собирался продемонстрировать жене свою правоту на деле, предлагал соблазнить девочку и, если угодно, затащить ее в наше супружеское ложе, чтобы оказаться в нем втроем. Я даже был уверен, что эта девочка рассчитывает именно на такой ход событий. Но до этого так и не дошло. Отношения с Мишель расползлись, просто иссякли, умерли.
Жить нам лучше было врозь. Детей я не хотел. Мне казалось, что мы наплодим безродных гибридов. Не русский, не француз, а какая-то помесь, – примеров вокруг предостаточно. К ней, к Мишель, я тоже больше не испытывал влечения. От Франции, от этого рая для беглых гениев и провинциальных гедонистов, меня уже как следует воротило, как от чашки эспрессо в каком-нибудь захудалом парижском кафе, из которой пахнет не арабикой, а чьими-то слюнями.
Живя в Париже, французов я сторонился, считал их мелковатыми, закомплексованным, скучными. Общался больше с простолюдинами, в которых еще сохранялась, как мне казалось, чистота и благородство той, другой, немного гасконской Франции, которую придумали Дюма и ему подобные. Да и то только для нас, для русских, чтобы нам, вечным мечтателям, было о чем мечтать, а другим, глазея на нас, будто в зеркало, было бы чему удивляться.
Я переехал жить в пустующую квартиру знакомого. Находилась она, правда, не в Париже, а в Версале. Дороговато, но куда деваться. Решение я принял разумное. К тому же я почему-то всегда хотел жить именно в Версале. Наверное просто в силу своего неведения. Чем-то это слово мило русскому слуху. Совершенно не готовый к тому, что разрыв с женой в зрелом возрасте может привести к настоящему краху (ведь столько их уже было раньше, в молодости, и ничего!), около года я прожил в полном одиночестве, в депрессии, но в такой, какая лечится только временем или еще каким-нибудь более сокрушительным бедствием, которые обычно затмевают наши представления об отмеренных нам невзгодах. Это был не крах личной жизни, а крах всего моего существования.