Скользнул нервозными — трясло так, что не получилось бы даже сослаться на дорожную качку — подушечками по напряжению чужих пойманных ладоней, по каждой линии и завитку, по ногтевым пластинкам и тощеньким запястьям, в то время как язык его лихорадочно облизывал розовеющие, покусанные морозом и гложущей страстностью губы, а серые глаза загорались молебным, готовым вот-вот падать ниц и просить-просить-просить, блеском.
В один или другой момент кресло протяжно скрипнуло, затрещало под весом забирающегося с ногами да поднимающегося на колени одержимого белого пса, чьи руки, мазнув по груди застывшего напряженного Бейкера, резко подались вверх, сомкнулись на остром подбородке и на таком же остром плече, дёрнули, впечатали вспыхнувшим затылком в запотевшее окно, разметав чёрный хвост липкими кисейными волнами…
Взгляд, переплётшись с взглядом другим — таким же колотящимся и затемнённым, — взорвался сумасшествием испепеляющего фейерверка.
— Миша… Миша, я… я не знаю, как тебе об этом сказать, как тебя просить, что сделать, чтобы ты согласился сказать мне это чёртово благословенное «да», но… Ты ведь сам уже обо всём знаешь, правда? Ты ведь сам… догадываешься. Ты всё… видишь, чувствуешь и… понимаешь… — продолжая облизывать приковывающие внимание губы так часто, будто иначе уже попросту не умел дышать, седой пёс выдвинул вперёд колено, касаясь тем тёплого и запретного между покорно распахнувшихся ног задохнувшегося юнца. Ощутив то, чего ощущать не должен был, невольно содрогнулся в сладко занывшей спине, нажимая на отзывчиво набухающий бугорок чуть сильнее, настойчивее, не находя при этом никакого сопротивления, кроме стремительно трескающегося витража в не отражающих ничего заполошелых глазах. — Там, где проложен асфальт — нет совсем-совсем ничего интересного, ты знаешь…? Всё интересное начинается лишь там, где никакого асфальта нет, где нет протоптанных никем дорог, где никто никогда до нас не ходил, поэтому… Поэтому… идём со мной… Идём со мной, Миша, пожалуйста… Пойдём туда, где мы станем первыми. Пойдём туда, где будем лишь ты и я, и я клянусь, что научусь заботиться о тебе так, как не заботился никто иной, как не станет заботиться никто и никогда, слышишь…? Пойдём со мной, прошу… пожалуйста… умоляю… Что угодно, только не бросай… меня, не отвергай, не… не уходи, ладно…? Не разрушай то, что должно — ты же чувствуешь, как оно просится, как скребётся, как болит! — у нас с тобой однажды получиться… Не отталкивай… не…
Мишель всегда был исконным породистым одиночкой, только вот одиночество в нём спало не добровольно избранное из сотен тысяч мерцающих над головой планет: одиночество в нём дремало чуждое, навязанное, принятое в объятия по велению оскаленных ртов да отведённых глаз, лживых клятв и безразличных пассажей.
Он никогда не хотел слышать миллионов мусорных слов, не хотел видеть искусных, но едко-приторных в самой своей сердцевине экивоков, не хотел сопротивляться пламени впервые затеплившегося с новорождённой силой сердца, воскрешённого жестокой фантазией такого же жестокого старика в красном оленьем камзоле, а потому…
Потому…
— Замолчи… ты… Замолчи… Я и так всё… понял… я и так всё… тоже… как и ты… но это не значит, что… это ничего… я не знаю, ясно тебе, что с этим со всем… не знаю я… — простонал он онемевшими губами, глазами, воздухом, зубами — Господь один разберёт, чем.
Зажмурился, слизнул с нетерпеливого горького рта жгущийся перец и, потянувшись навстречу, позволил губам Уайтдога — напоенным безвредным целованным алкоголем, одуревшим и жадным до подземного заколдованного рубина — подарить забившемуся непокорному телу первый глубокий поцелуй, проникающий в нутро плавным укусом пернатой лебяжьей змеи.
Он разрешал себя целовать, разрешал собственному податливому существу откликаться и принимать, жадно цепляясь пальцами и глотая изучающий язык, сдирая ногтями мех и вязь вязаного кардигана, вжиматься спиной в холодящее душу стекло, а грудью — в вес чужого настойчивого и горячего тела. Жмурил страшащиеся подглядеть запретное глаза, подчинялся, поддавался, разрешал почти полностью опрокинуть себя на прогнувшиеся сиденья, проникнуть ошпаривающими влажными ладонями под одежду, огладить вжавшийся живот, твёрдые бока, выступающие рёбра, пересчитать извечно выпирающие кости, сомкнуться замком на пояснице.
Стиснуть, сгрести, подмять, обездвижить, заставить выгнуться и прильнуть, привлекая так тесно, чтобы дышать становилось критически нечем, а после — снова и снова целовать.
Целовать хмельно, целовать алчно, целовать с языком и без, с укусами и проливаемой по винным каплям нежностью, с коленом между ног и упоительной медовой негой трепещущего оживающего тела, растворяющегося в чужом желании, в страшном клятвенном обещании, будто в одну ночь в году можно побыть для кого-нибудь нужным, можно поверить в чёртову сказку о добрейшем Санта Клаусе, потерявшем своих оленей да заблудившемся в жёлтых автобусных снегах, можно за просто так покориться, можно с концами позабыть, кто ты есть и кем когда-то был.
Забыть ненужные лица, забыть саму память, забыть пришивающие к земле глаза и триллиарды бесконечно одинаковых раздробленных людей.
Забыть дожидающуюся где-то там, между гранью потёмок и скорого утра, остановку, забыть, что железный зверь продолжает нести и нести, не зная сожаления или усталости, на неминуемую гибельную встречу.
Забыть.
Обо.
Всём.
На короткий миг, на короткую секунду остановившегося времени, на что-нибудь, куда-нибудь, зачем-нибудь…
Забыть и, тая в чужих распаляющихся руках, в чужой дрожи и губах, повторяющих одну и ту же беззвучную мольбу на вытянутой языком мучительной ноте «соль», повстречать и почти полюбить своё первое, единственное и, должно быть, последнее за странную человеческую жизнь живое рождество.
🦌
— Эй, Миша… Миша… Мишель…
За стёклами постепенно светало, и разводы спрессованной воды, сотканной из чужого дыхания, батарейного тепла и барахлящего кондиционера, давали причудливые волнистые узоры, за которыми город оборачивался никаким не городом, а раздробленной пещерой великана-Имира; стены наряженных домов становились горными кулуарами, крыши позвякивали смёрзшимися льдинками, перепевом молочного вымени небесной оленихи, вскармливающей слабое и слепое потомство оставшихся без истинной матери людей.
Вьюга, бушевавшая всю долгую ночь напролёт, поднималась сильнее, ярилась, билась безрогой головой о жалобно потрескивающие стекляшки, и Мишель, изо всех сил старающийся не слышать вышёптывающего его имени пса, рассеянно думал, что в такую метель, когда белым-бело и от неба не осталось ни зги, так легко, должно быть, потеряться. Раз и навсегда заблудиться, унестись вместе с дикими совами и сорванным чьей-то рукой можжевельником, пуститься по улицам эхом отгремевшего накануне бессмысленного шлягера, рассказать кому-нибудь байку о бабушке-кондукторше, что продолжала пробивать билеты стареньким довременным компостером, оставаясь уже с целых две тысячи остановок невозвратимо мёртвой. Можно было бы подобрать потерянный римским призраком вавилонский разговорник, выучить несуществующие смешанные языки, свернуться сгустком ветра в чужой сумке и позволить унести себя прочь — от асфальта, от дымных труб, от нелюбимого лица, которое потеряло детали и краски, от чужого смыкающегося монохрома.
— Миша…
Заоконный город смущённо облеплял медленно протекающие сквозь него колёса да стенки праздничными венками, ушастыми гномами и птахами-робинами из смоченной акварелью газетной бумаги. Маслился падубом и остролистом, змеился живой зелёной гирляндой с карминными ягодами, возгорался вывесками и запахами только-только снятого с очага апельсинового пудинга. Просыпался, тянулся, сонно да беззаботно зевал, встречая венценосно-летучее утро двадцать пятого отсчитанного декабря, а где-то там, где смыкались дороги и обрывались прочерченные пути, уже ждал, должно быть, тот самый человек, которого так долго — один пустой год за другим — хотелось вырезать из робеющей души ножничками-пассатижи да пустить по холодному февральскому ветру.