Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Перед глазами само собой прорисовалось позабытое, подтёртое туманами минувшего времени лицо, к которому неотступно нёс рокочущий железный зверь: лицо, чей обладатель когда-то касался дремлющего и неумелого подрастающего тела, шептал обещания и заклинания откровенной истомы, трогал и пробуждал, приоткрывая вкус протабаченного взрослого мирка, впоследствии оказавшегося настолько мерзким, что от воспоминаний тех раз за разом хотелось протошниться, запуская трясущиеся пальцы на обманутую глубину.

Лицо, которого никогда больше не желалось видеть, но глупые бездомные ноги всё равно зачем-то тащили вперёд — подчинялись по старой памяти, привязи и неспособности перегрызть давящую цепь увлекающего на дно мёртвого якоря.

Уайдог рядом снова зашевелился, снова полез в наполовину опустошённую сумку, выуживая оттуда пару белых чайных пакетиков да пригоршню пропахшей корицей апельсиновой золы.

Осторожно притронулся самыми кончиками мягких подушечек к плечу покорно оставшегося задыхаться Мишеля, придвинулся ближе и сам, едва не касаясь долгим истомлённым выдохом полыхающей розовым шалфеем щеки…

И, будто открестившись от того запретного, чего никак не решался воплотить, пережав в кулаке изнывающие жилы истончающегося терпения, быстро поднялся на ноги, хватаясь от пробравшейся под кожу качки за тронные спинки некоронованных пьедесталов безымянных, никому не нужных людских пассажиров.

— Я… я пойду, пожалуй, попробую заварить нам с тобой по чашке крепкого рождественского чая, Миша, — слишком хриплым — тем, который выдавал с головой, заставляя мучиться, драть ногтями молчаливо рыдающие ладони и гореть — голосом бросил белый пёс и, не позволив спрятавшемуся за чёлкой юноше возразить, поспешным шатким шагом убрёл прочь к крутой обрывочной лесенке на первый автобусный этаж.

Стюардесса по имени Жанна — единственная, кому разрешалось возиться на крохотной машинной кухоньке, — закутавшись в тонкое шерстистое одеяло, продолжала крепко спать, уткнувшись морщинистым лбом в потёртый раскосый велюр.

— Фам фаталь, Миша, — тоскливо и насмешливо — будто потешаясь над самим собой, а вовсе не над тем, с кем пытался говорить — выдохнул Уайтдог, заставляя Бейкера, всё последнее время неотрывно глядящего в размываемый перед глазами оконный прямоугольник, за которым снежился и плакал очередной выпотрошенный до поролона город, повернуть к нему голову. — Знаешь, что это значит?

Они ехали вместе, устроившись на наполовину чужих сиденьях, перепутав в общей куче карты, билеты, паспорта и номера всего с каких-то два догорающих часа, но этот вот седовласый недоэльф, обласкивающий долгими грустнеющими взглядами каждый миллиметр кожи, волос и странной прозрачной души, как будто научился понимать Мишеля лучше, чем иные едва ли могли понять за неполные два десятка минувших лет.

Он слышал его без слов, ловил дождь просачивающихся немотных угрызений в особенную стеклянную банку с особенной крышкой из ивового венка — так одинокие пустые старики ловили по чашкам печальную песнь закипающего чугунного чайника, до черноты обожжённого не знающим меры огнём. Он будто научился читать по глазам из тысячи разноцветных осколков, находя ответы там, где для других оставалось мрачнеть лишь бестелесное и смурое «ничего» — всё, что требовалось от Мишеля, это повернуть по зову растерянное лицо, поджать беспомощные губы, одарить беглым взглядом и тут же отвернуться обратно, погружаясь всё глубже и глубже в охватывающий тело пьяный пожар.

Безвыигрышное и беспроигрышное пепелище.

Костёр и бредущую за тем по следу будущую смерть — рядом с этим человеком синегривый мальчишка стремительно терял годами наращиваемую способность быть тем, кем быть привык — казаться, только казаться, подальше запрятывая себя самого. Рядом с этим человеком стирались все заученные монохромные окраски, и лицо из надрывающих воспоминаний окончательно терялось, троилось, пятерилось, разлеталось на три миллиарда одинаковых близнецов, хаотично разбросанных по уголкам оказавшегося вдруг вовсе не чёрным и не белым, а сине-зелёным, матовым, упоительно-цветущим мира, три миллиарда одинаковых глаз и одинаковых переносиц, покатых лбов и глупых усмешек, среди которых живым и по-настоящему существующим виделся лишь один-единственный причудливый человекопёс с сединой молочных волос и звездопадом улыбчивых ресниц, с наложенными на душу лонгетами и сердцем, залпом влившим в податливое горло два надтреснутых шота влюбляющего виски по не кончающимся никогда пятьдесят.

— Не знаешь, стало быть? Так называют роковую женщину. Или любого рокового человека в целом. Или просто встречу. Предначертанную самой судьбой встречу, вернее будет так. Когда ты идёшь куда-то, едешь куда-то, не зная ни дорог, ни всевышних планов на отданную тебе во временное пользование жизнь, и вдруг встречаешь его. Как будто бы совсем ничего невозможного — сжигающая заживо любовь за один совместный час, сердце в кровь и лишающая последнего рассудка надежда, вот только… ему обычно с тобой не по пути. Он, хоть не хочет этого и сам — глаза порой кричат намного громче, чем умеют кричать губы, если ты не знал, Миша, — неминуемо уходит, вырывает все корни и все мимолетные, маловажные, сводящие с ума воспоминания, которых набирается за сто двадцать минут в неисчислимые разы больше, чем за сто двадцать месяцев одиночества или свиданий с другими, никакой судьбой не подаренными, людьми. Гордо разворачивается на звонких каблуках, отчаянно пытаясь при этом не сломаться, придумывает тысячу и одну зашифрованную азбуку, почему не может просто взять и остаться, а ты… После этого ты просто больше не можешь жить, понимаешь? Потому что только теперь впервые узнал её, эту настоящую жизнь. Потому что она столь жестоко отвергла тебя, пусть и не хотела, пусть и порушила всё для вас обоих, пусть и просто испугалась, не научилась, не смогла. Потому что вот здесь, Миша…

Пальцы Николаса, с концами оборвав тончайшую разделяющую паутинку, но не отыскав за той ни малейшего сопротивления, потянулись, накаляясь от соприкосновения с возгорающимся воздухом, к чужой груди. Мазнули по леденистым пуговицам расстёгнутого пальто, проскользили дальше, принимаясь ласково выглаживать участочек возле сердечной кромки, защищённой оленьей шерстью искрящегося от каждого касания пуловера.

— Вот здесь — уже невозможно без… тебя. И переполненный мир, в котором так много разных людей, становится самым страшным, ужасным, до дрожи и слёз пугающим местом для грядущего бесконечного одиночества. Вот это и называется «фам фаталь», Миша. Вот это и называется «живая смерть»…

Слова его — хриплые, вибрирующе-настойчивые, налипающие ворующим звуки снегом, неизвестно когда и как проникшим в быстро холодеющее салонное нутро, окутывали Бейкера — стекольно-застывшего и, наверное, всё же прекратившего на время дышать — непроницаемым коконом, за створками которого хрупкие кирзовые пуансеттии смыкали лепестки, прятали золотые сердцевины, уходили под кубовый неистовствующий лёд.

Само его сердце — горячий сгусток-зяблик, илистый кроншнеп, сложившая крылья степная пустельга — билось, трепыхалось, переворачивалось под рёбрами, воруя всякую возможность проговорить хоть слово, последний рваный отзвук, единственную уцелевшую в партитуре ноту; настигающее оцепенение, хлестающее по щекам керосинными приливами, извивалось, одурманивало, нашёптывало, что нет смысла противиться, нет смысла ни за что цепляться и мешать себе погрузиться глубже, дальше, исследуя босыми стопами шершавое океанское дно, если в жизни, которая не такая уж и жизнь, не осталось ровным счётом ничего.

Пальцы Мишеля, с рыдающим внутри собой молчаливо согласного, но не находящего сил обуздать себя внешнего, чересчур дурного и упрямого, крепче стиснулись на перегретой чайной чашке, скребнули по той обкусанными синими ногтями. Обожглись, отшатнулись, скорчились…

И вдруг, окончательно потеряв всякую весомую опору, холодно и удивлённо, беззащитно и беспомощно соприкоснулись с пустующей воздушной пастью, когда Уайтдог, заживо погибающий в пожирающем огнище, забрал у них испепеляющее стекло, бережно вернув то на покачивающийся шаткий столик.

7
{"b":"660300","o":1}