Литмир - Электронная Библиотека

Видит…

Его.

Белые фарфоровые ключицы из-под кашемирово-малинового вязаного свитера, мглистое черноволосье, бурное голубоглазье, грива цвета травы под последним инеем майских заморозков, устало-измождённое лицо белостынной покровности манчжурийских мастеров, тонкие паутины клеверных ресниц, тонкие мотыльки прутиков-пальцев, тонкие ноги и руки, тонкий просящий взгляд, слегка — совсем-совсем слегка, чтобы разве только сквозняку уместиться да пропеть свистящей свирелью — приоткрытый рот.

Тот самый злополучный, тоже подталкивающий в сердечные пружины, бесценный свитер, который Поль упрашивал его надеть с целых три месяца, те самые джинсы — голубые и в облипку, у которых драная соблазнительная коленка и драный карман на поджаром заду. Те самые потешные носки с мышастым Микки Маусом, подаренные в качестве шутки на первое апреля двухлетней давности, а он, глупый, спокойно и надел, спокойно поблагодарил, он и не понял, он так и остался просто Люцием — любимым наивным балбесом, замечающим так мало, так по-детски непростительно мало, если преждевременно не сказать, не показать, не поддразнить, не предупредить, собственноручно испортив весь долго-долго готовящийся сюрприз.

— Лю… ций…?

Губы не слушаются, губы шалеют, губы умирают, губы шепчут разрозненные буквы несуществующих алфавитов и стран, буквы ложатся на стекло и рисуют косыми дождливыми смычками снова его, и воздух падает, будто спрессованный слиток золотого заката, и разум становится невыносимо трезв и чист, будто раствор борной кислоты, и все грифы да графы усмехаются чёрными гарпиями над тошнотворно-плаксивым Пьеро, что пляшет, скачет, хромает и кривляется под куполом их крыши, чьи засохшие слёзы угольны, как смоляная вакса, а Люций…

Люций, Люций, Люций — ты же Люций, ты же он, ты же всё ещё он, правда…? — он просто…

Сидит.

Не дышит.

Ждёт.

— Лю… ций… Люций, бо… же… Люций… Люци… Люций…

Сердце, заплатанное, как балканская поношенная карта, за мгновение отпущенной секунды сходит с ума. Сердце, наливаясь кровью, кричит, сдувается, отсоединяет от себя все жилы и сосуды, разрывается на боль и мясо, взрываясь, грохоча, рушится слизистым комком, раздувается вылезающими наружу венами, орёт, ударяет остаточным припадком под дых, и вместо того, чтобы бежать, чтобы обнимать, чтобы бросаться и целовать-целовать-целовать эти мертвенно-бледные щёки-губы-глаза-волосы, вместо того, чтобы стискивать и ломать кости, чтобы вплавлять в себя и отдавать все забранные у мира в долг слёзы, Поль, подогнувшись в надломанных тем же сердцем ногах, следом рушится вниз, рушится на пол, упирается изнывающими агонией ладонями, скребётся зарубцованными ногтями, бьётся в выжирающем куски плоти страхе, в кошмаре рывками, кнутами, побоями и погонями наваливающихся откровений: спустя столько месяцев открывается ослеплённый разум, спустя столько месяцев ломаются выстроенные самим собой препоны, спустя столько месяцев, когда уже так, черти, невыносимо поздно, отходит измывающееся безумие, и что-то внутри вопит об оставленном, будто соболезнующее письмо, на сгибе дороги прожитом лете, и вспыхивают все томные тёмные вечера, грустные усталые глаза, просьбы и дозволения померить температуру и спадающий пульс, когда коршун в углу, притаившись на гардеробном крючке или в рукавах пальто, смеётся, каркает, разучивает по слогам всего два новых, неотступных, отныне и до конца, слова:

«Лей-ке-ми-я. Р-ррррак».

Вспоминаются, разрывая покров помешательства и порока, все жаркие прощальные поцелуи, все клятвы, все:

«Не уходи!», «не отпущу!», «нет, нет, нет же, нет! Не смей! Не надо! Ты обещал мне! Вернись, ты слышишь меня?! Вернись ко мне, дьявол! Вернись…»

Белые палаты и чёрные одежды, чёрные слёзы и белые бумаги, белое небо и чёрная земля, чёрный снег и белая ночь. Вспоминаются, ломая рёбра и гортань:

«Так надо… Так просто, получается, будет… Только… мне тоже, знаешь, страшно. Я тоже… не хочу… от тебя… Не хочу. Никуда. Ухо… У. Я не хочу никакого проклятого У. Я ненавижу его, этого У. И ты, если встретишь его когда-нибудь потом, без… меня… ты набей ему за себя, за меня его проклятую уродливую морду, ладно?

А пока, ты… просто… если можешь… посиди… со мной.

Подержи… мою руку.

Побудь тут, рядом, пока всё оно не…

Закончится.

Побудь, пожалуйста…

Побудь.

Здесь».

Поль рыдает, кровится стёртыми до кости кулаками, разбивает макушку и лоб о пол и стены, воет, разрывая истоками струящийся умирающий свет. Ненавидя самого себя, не прощая самого себя, жестокими ударами сбрасывает остатки того, что ещё не упало. Поднимаясь, отряхивая кровь и слабость, налетает на стены, продолжая своё сумасшедшее одиночное соло. Распугивает мелких бесов, охраняющих нераскуренный никем табак в спичечных отсырелых коробках, глядит, безразлично щуря глаза, на трёх красных лошадей с красными копытами, что, кружа по ковру, завязавшись гривами и хвостами, топочут-топочут человечьи хрупкие кости. Летят, раскрывая продырявленные крылья, стекло и бумага, крушится содранное со скальпом дерево, течёт, пронизанная, кровь, сыплются чёрным пеплом, чёрной золой с черепов чёрных трубочистов, вырываемые волосы, льётся полумесяцем охваченный ознобом крик, и только Люций, сотканный ветром да фонарями в распахнутых прорезях окон, только Люций, разбивающийся сложенными воедино бликами, грустно-грустно смотрит из своего уголка потерянным и потёртым взглядом маленького щупленького мальчишки, зажавшего в пальцах алую багульниковую розу в хрусткой коре загробного царя-падуба.

Только Люций, неупокоенный в своей постели, про́клятый белым гробиком, тоскующий и одинокий, больше всех, наверное, умеющий любить простую однотонную жизнь, поджимает к груди коленки и утыкается лицом в острые их костяшки, молча шепча, что ему всё ещё одиноко, ему всё ещё страшно, ему всё ещё — приди ко мне, вспомни меня, ты ведь всегда обещал, всегда ведь мне клялся! — так же пусто, так же холодно, так же мёртво, как и потухшему переплясу забытых на погосте свечей.

♱♱♱

Имя твоё сочетается с прозрачностью — так просто, так удивительно, упоительно, неповторимо нежно, так бесследно, так в никуда. Имя твоё — рассечённый надвое ажурный шёлк с морозным узором, ласковые перламутры-полоски, ласковая влага и отверженная ночная роса упругими жемчужинами пробудившейся волчаники, по шёлку твоего имени ступать труднее, сложнее, почти невыполнимее, чем даже по снегу, льду или воде — но я пройду, я дойду, я поймаю, я доберусь туда, где белые химеры прячут твою колыбель, я вытащу тебя, я отыщу, уведу за руку за наши с тобой общие небеса, я больше не буду так свободен, что выбора от моей свободы попросту нет.

Нет и никогда — прости меня, я молю тебя, прости моё помешательство, прости мою трусость, мою слабость, за всё меня, хороший мой, прости — не будет.

Шаги тонут в разморенной слякотной грязи набежавших за ночи беспамятства дождей, шаги оступаются, кости не выдерживают угнетающего веса и движения, подгибаются, плоть терзает адова боль пронзивших кожу внутренних осколков, разодранных подошв, вонзённых стёкол, провалившегося в овраг грунта — наплевать, на всё наплевать, только быстрее, быстрее, я прошу, шевелись же ты быстрее, проклятое немощное тело! Нам всего несколько длинных фурлонгов, нам совсем недалеко, последним билетом в одну сторону: скоро придёт отдых, скоро ложь железной короны сменит правдивая дикость озимой гривы, скоро белый ребёнок выберется из своей шкатулки, сбросит все на свете хрустальные туфельки, разольётся живой кисеей вокруг ключиц-горлиц, и станет невыносимо хорошо, и всё разом возвратится, и наше новое завтра — оно то, в чём не забьётся ни моря, ни пустыни, ни лета с жаркими луговыми солнцами, ни зимы с треском разбитой зеркальной корки.

Капля за каплей спадает жидкий звёздный свет, по венам вечной отравой и одуряющим приговором струится вколотое кем-то и для чего-то растворимое небо, белые каменные львы, опустив мёртвые морды, шепчутся, что не боятся могил в садах из кипенного флёрдоранжа, потому что сами когда-то, ещё не будучи просто статуями, копали их для убитых серпами полуночных когтей.

8
{"b":"660299","o":1}