Литмир - Электронная Библиотека

Он раскрывает звонкими рывками шторы, пробуждает среди ночи ударяющиеся рамами окна, мёрзнет, кутается в зимние куртки — потому что все одеяла остались там, куда он больше не может зайти. Подпирает стульями шкафы и секции, зажимает дверцы, оставляет незапертой входную дверь, нарочито прячет от неё ключи, разводит свечи и все лампочки, ввинчивая те, которые ярче, которые больше жрут, которые слепят маленьких детей и светят вдали тонущим лайнерам под бермудской кесаревой волной.

Поль собирает его вещи, старается на них ни в коем случае не смотреть, обжигается руками, глушит просачивающиеся против желания слёзы, запихивает оставленный мусор в пакеты и коробки, уносит в коридор, клянясь, что наутро обязательно выбросит, но выбросить никак не может: наутро он просто садится там, смотрит, думает, что как мало, как мало их — всего лишь два чёрных полиэтилена и полторы картонных коробки, а всё остальное, выходит, уже его собственное, всё остальное — продление лгущей самой себе реальности.

Тянется к бокалам, заливает в те остатки дешёвого пойла, выслушивает звонкое стекольное:

«Не жди его. Не жди, как и прежде, ещё до встречи, до всего — не ждал. Даже не догадывался, будто он где-то такой есть».

Злясь, швыряет те о пол и стены, давит осколки ногами, режет кожу на исполосованное мясо, снова и снова уползает в прихожую, обнимает пакеты, потрошит их обратно, складывает из рубашек и джинсов собачье гнездо, сворачивается на нём, дышит своей больной выдумкой, собирает чёрные волоски, целует, запихивает в сальные волосы, хнычет, рыдает, ноет, просит кого-то, просит о чём-то, просит бесконечностью и жаждой, но свет путеводный — он нынче для никого, и что-то пытается не улыбнуться, а рассмеяться пузырями алой неизбежности, когда месиво губ горчит вытекающая желчь, и поганая смерть, слитая с Бессонницей, танцует рядом, поднимает испанские ракушечьи юбки, прикидывается эсмеральдой и кабальеро, пытается казаться нежной и смягчённой, ловко скрывая весь свой истинный ужас под картонными трафаретами, и в темноте, которая неминуемо приходит, даже тени становятся слепы, даже тени боятся оторваться от стены, даже тени, втягивая в подушки когти, уползают на отданное погребённое дно, и Поль, прожранный вторгшейся в сердце болезнью, смыкает глаза, устало, выпотрошенно, ни зачем и ни для чего проваливаясь в белый, пустой, продолжающий лгать и лгать абсурд.

Somnus rationis.

Monstra generat.

♱♱♱

Следующими в его личный затянувшийся ад без края и отдыха приходят долгожданные сны.

Во снах этих, прежде кошмарных, липких и склизких, пробивающихся под кожу стаями заговоренных бабочек с булавкой в каждом черепном крыле, что-то меняется, отходит, перегорает, выжигается, и вместо старой задушившей тьмы — на Поля потоком обрушивается абсолютная единица снимающего боль света, абсолютная сумасшедшая пустота, абсолютная белизна, в которой не бывать ничему, что не умеет ждать, что ещё хочет дышать, что не собирается сдаваться или ступать своей дорогой, минуя пороги присматривающейся смерти, дальше.

К появившемуся на задворках Полю сны эти поначалу относятся настороженно: подозревают, аккуратно обнюхивают, точно большие зимние собаки, неуверенно переглядываются, глазами — тоже белыми и млечными, как сигаретный дым в минусовой полдень — показывают: мы тебя не приглашали, мы тебя не знаем, ты сам к нам прибрёл, безымянный человек, так сидеть тебе теперь здесь, так терпеть, мириться и не жаловаться, что врата для тебя закрыты под замок.

Поль больше не умеет улыбаться, поэтому просто кивает им, просто оглядывается, сутуло пожимает плечами, усаживается в новое облако нового абсолюта, поджимает к груди колени, обхватывает те провисшими руками и говорит, так честно, как только умеет, говорит: «Мне всё равно, мне совсем нечего терять, я даже не знаю, было ли у меня что-либо когда-либо вообще». Ещё он говорит, что просто потерялся — и в самом себе, и в этих белых лабиринтах, — что ему в совершенстве наплевать, где быть и что делать, что он уже смирёнен, что он не станет ни на что скулить, что ему не нужны никакие врата, ему только нужно, чтобы его оставили, наконец, в покое и дали немного поспать.

Наверное, зимние собаки умеют чуять правду, поэтому они больше ничего не спрашивают, кивают ему и, оставив сидеть под вратами, которых не увидеть, уходят, и абсолют становится Всем, абсолют медленно заползает в высушенный рассудок, абсолют накрывает ладонью изнеможённое гонениями страдалище души, и Полю начинает хотеться засыпать всё сильнее и сильнее, Поль отныне не представляет, что ему остаётся делать иначе, Поль надеется, что однажды абсолют оставит его при себе навсегда — ведь сидеть в пустоте, лишённой мыслей и желаний, само по себе не так, хороший мой, чьего имени я стараюсь больше не помнить, и плохо.

Он ложится рано, до сумерек, и просыпается поздно, ближе к палящему в окно полудню. Отказывается вылезать из постели даже в тех случаях, когда дородная дама в чёрной шкуре возвращается к нему, когда коршун снова бьётся о сдающиеся стёкла, когда всё шумит, когда рвётся шторка, когда из глаз капают слёзы, когда уже наплевать и на это, наплевать уже совершенно на всё, только, пожалуйста, я очень вас всех прошу, уберитесь, сгиньте, оставьте меня одного.

Просто.

Оставьте.

Меня.

Одного.

Поль бледен, немощен, худ, костляв: кожа свисает на нём облинялой шубой, волосы не помнят касания воды, желудок пуст и тошнится собственным горьким соком, кровь застревает в сузившихся капиллярах, дыхание слабое, но ровное, гулкое, всё ещё перекачивающее смирно ложащийся рядом воздух. Убывающий месяц застывает на холодных каменных плитах отражением сморщенного красного оскала, чернотропы кишат нечистью людских теней и спектаклей, старые лётные крылья сложены в сундук и защёлкнуты на замычку. Будни наполняются последней безвременной серостью, и только сны, разжимая ладони, привечают прежней белизной, прежним покоем, прежней окутывающей безмятежностью, однажды даровав возможность заходить дальше, забредать глубже, медленно-медленно перемещаться на отвыкших от движения ногах — собаки всегда оказываются рядом, собаки следуют нога в ногу, собаки пригоняют жёлтый молчаливый автобус, и тот отвозит Поля до последней на пути остановки, где светлым указателем светлого рая высится надпись «тебе — налево», где узенькая чахлая тропка сходит с облачных холмов, незамеченно спадает в низину, меняется разнобоем приглушённых красок и перевёрнутой классикой непонятной звучности: ноты и октавы здесь тянутся в разы дольше, каждый слог замедлен и глубок, распадается на частицы, плачется доставшимся ему весом, не позволяющим подпрыгнуть и взмахнуть ввысь, и вскоре под шагами начинают затихать ветра, вскоре там появляется безмолвная трава, и оставшаяся белизна сменяется церковным погостом, и мрак полнит распахнутые окна-могилы, и кто-то где-то запевает голосом белобровика, присевшего на верхний титулус прощального распятия, и потом снова смеркается небо, сыплет градовый снег, обрывается песня, даже толком не зазвучав, снег гасит оставшиеся ноты, уносит их, бескрылых и бренных, так невыносимо, так непростительно, так без возврата далеко.

Поль вихляет подломанной ступнёй, выстывает до прозрачности слабым сердцем, будто у него в груди теперь простой кусок простого льда, нюхает палые листья с привкусом бензина и мокрой копоти, морщится, снова ничего вокруг себя не понимает, жмурится, когда появляется веселящееся солнце, страшится увидеть плачущего рыжего шута, упрекающего его в том, что он…

Что он…

Наверное…

Здесь.

Ноги стянуты невесть откуда взявшимся саваном, ноги не хотят идти дальше, рассветы, плавящиеся ненормально быстро, превращаются в новую губительницу-ночь, вдалеке, в гвоздичных затенённых арках, появляется и исчезает ярко-красный огонь-Адам, повечерний туман наползает из-под вскрытой венозной земли, тянутся к коже чьи-то мёртвые белые руки.

Бьют обедней сёстры-колокольни, чей-то голод буравит спину жадным взглядом из узкой щели, заливаются молчаливые фонтаны молчаливой переливчатой струёй, спускающейся наземь ледяными горками, оставшиеся фонари слепнут от просыпанной им на глаза соли. Свет знакомо гаснет, Поль кричит без звуков, скребётся в пустоте ногтями, просит, требует, молит, чтобы его отсюда выпустили, и когда за ним возвращаются грустные собаки с глазами цвета молока, когда тычутся носами в бедро и говорят, опустив хвосты и загривки, идти за ними, когда пальцы его зарываются в их холки и шаги виляют, хромают, летят, когда уже слишком поздно для бесполезной лирики, бесцельной истерики на разрозненных двоих и остывшего кофе с утренней корицей — он видит среди надгробий, снегов и вечно преследующей по пятам пустоты…

6
{"b":"660299","o":1}