Из огня да в полымя…
Вспоминая этот день, я вижу худого, бледного поэта Александра Яшина, который читает нам одно из своих самых сильных стихотворений о войне:
Не позабыть мне первых схваток,
Рывков вперед, дорог в крови,
Ночей под кровом плащ-палаток,
Как первой не забыть любви.
Все шло не так, как представлялось,
Как вычиталось,
Все не так.
Все было ново: дождь, усталость,
Разрывы мин и рев атак,
Я убедился, встав под дула,
Хлебнув и гула и огня,
Что сердце не захолонуло,
Кровь не свернулась у меня.
В глазах, в словах — одна победа,
Мечты, мечты наедине,
Кто эти чувства не изведал,
Тот просто не был на войне.
Эти строки были написаны человеком, у которого из-за голода и бесконечных лишений (а он был в самом пекле — на «Ораниенбаумском пятачке») развился туберкулез легких, и мы его видели слабым, бледным, шатающимся, как говорилось в те времена, доходягой. При всем этом он долгое время и слушать не хотел врачей, убеждавших его эвакуироваться. Оно понятно, если вспомнить всего несколько слов из его фронтового дневника, в котором изложено его моральное кредо: «Эта война такова, что вопрос о жизни одного человека не должен ни перед кем стоять. Смерть и жизнь случайны. Где ты погибнешь неизвестно. Русские поэты всегда и в войнах были образцом храбрости и инициативности при защите своей родной земли».
Ленинград военной поры был для него той высотой, на которую и спустя многие годы после войны он смотрел с благоговением: «Ленинград в годы блокады — не тема для сочинения, — пишет он. — Тут все пахнет кровью и не требует домыслов. Более сильных картин людского горя и героизма не может представить самое воспаленное воображение. В этом случае надо писать либо так, как все было, как ты видел, либо не писать совсем…» Эти слова, как завет для нас — пишущих о войне.
Я прочел еще раз строки, написанные дорогим мне человеком, и вспомнил совсем маленький пустяшный, по нынешним меркам, эпизод из его биографии. Был, кажется, конец февраля этой первой жестокой блокадной зимы. Силы наши на исходе. Очередной завтрак с несколькими ложками каши — «шрапнели» и кусочком хлеба уж был съеден, но сил от этого не прибавилось. Азаров, Амурский, Зонин, Тарасенков и я — мы лежим на койках под одеялами, чтобы не растерять крохи тепла. Отворяется дверь, и едва слышными шагами входит в комнату человек. Его трудно узнать, он иссох, почернел лицом, ссутулился. Это Александр Яшин, изменившийся до неузнаваемости после недавней встречи. Теперь он был доставлен с «Ораниенбаумского пятачка». Состояние, как признали врачи, крайне тяжелое — критическое. Туберкулез его пожирает. Спасти может только усиленное питание. А в блокированном Ленинграде — какое может быть питание? Значит, надо на «Большую землю» или смерть в ближайшие дни.
— Ребята, вы что, спите? — и не дожидаясь ответа: — И почему гробовая тишина, не чувствуется творческой жизни? — Он извлек из сумки противогаза маленькую пачку печенья, тот самый доппаек, который ему выдали на дорогу, и обнес, одарил всех нас. — Пользуйтесь моей добротой! — пошутил он, с ласковым прищуром поглядывая на нас.
Наверное, только ленинградцы смогут оценить — легко ли было тогда голодному, полуживому человеку отдать нам печенье. В руках осталась одна обертка. В этом поступке был весь человек. Тут проявилась не просто доброта, а самопожертвование, на какое были тогда способны очень немногие. И этот эпизод запечатлелся навечно в памяти, навечно связался с бесконечно милым мне человеком, Сашей Яшиным, который уехал тогда, но не в тыл, а на Волжскую флотилию — в Сталинград. Из огня да в полымя…
О Ленинграде в зимнюю пору сорок первого года писали сотни и сотни раз. Но у всякого человека, пережившего это время, есть свои воспоминания об этом страшном времени. Я помню, когда мы с Вишневским и Тарасенковым написали коллективную корреспонденцию в «Правду» и я готовился к дальнему походу с Васильевского острова на Херсонскую улицу, 12, где находился корпункт «Правды». Всеобщая дистрофия давала себя знать — мы обессилели, казалось, даже застегнуть пуговицы — и то тяжело, не поднимались руки, чтобы нарубить на щепки какие-то детали мебели от столов, шкафов в учебных аудиториях академии. Твердое дерево раскалывалось с трудом, удары топора были какими-то детскими, беспомощными. А всякий выход на улицу, на страшный мороз требовал особого усилия воли. Я собрал листы нашей коллективной корреспонденции, сунул их в полевую сумку, долго подпоясывался ремнем, в надежде, что мороз не проникнет под полушубок, и мечтал только об одном — как было бы хорошо вот сейчас закрыть глаза и сразу оказаться в корпункте «Правды», вручить статью Фаине Яковлевне Котлер, которая невесть как умудрялась поддерживать связь с Москвой, передавать туда наши материалы, увидеть наших блокадных старожилов — корреспондента «Правды» Николая Ивановича Воронова, человека удивительной стойкости, выдержки, и директора типографии Николая Александровича Куликова, получить из его рук свежий номер «Правды», если по пути из Москвы самолет с матрицами не сбили немецкие «мессершмитты», после чего снова очутиться здесь же, в мрачном, сером здании Военно-морской академии им. Ворошилова. Мрачном, но своем, в какой-то мере обжитом.
— Вы что задумались? — уловил мое минорное настроение Всеволод Витальевич. Была у него такая, я бы сказал, комиссарская жилка. Почувствовать, когда у человека на душе неладно. — Думаете идти или нет? Двух мнений быть не может. Ведь мы обещали «Правде»… — Слово «Правда» он всегда произносил с каким-то особым благоговением, — И запомните — вам надо завтра принять дежурство по группе, чтобы был полный порядок…
Тут в первую очередь имелось в виду поддержать режим отопления, огонь в нашей времянке, чтобы холод не сковывал руки и писатели могли работать.
Дистрофики научились ходить своим особым шагом. Иногда издали можно было безошибочно определить — идет дистрофик. Шли медленно, стараясь не нарушать сразу избранного ритма, не делая резких движений, от них начиналось головокружение, можно было потерять равновесие и упасть. А упасть на улице в декабре сорок первого года было смертельно опасно: кто мог знать, хватит ли сил подняться?
Однажды на встрече с читателями меня спросил немолодой человек, прошедший войну: «А почему ленинградцы, известные добротой, отзывчивостью, особым доброжелательным ленинградским характером, не помогали подняться упавшему на улице человеку?» Он это видел в кино и это его поразило. Да и, наверное, многих поражало. Упал человек, шедший впереди, и лежит, молча ожидая чего-то: собирается ли с силами, ждет ли помощи от кого-то, но молча… не просит, не плачет, не кричит, хотя и знает, что Стоит лечь на морозе истощенному, голодному человеку, как смерть подбирается почти мгновенно.
Человек, бывший в Ленинграде в эти незабываемые, страшные дни, не задал бы такого вопроса. Просто не было Сил… Не было сил даже для того, чтобы помочь упавшему. Пришедший на помощь, едва нагнувшись, мог свалиться рядом с погибающим и разделить его участь. Тогда подняться с земли мог только очень редкий человек.
И я в тот декабрьский день двигался шаркающим, скользящим шагом, пробираясь по узкой тропинке между сугробами. Чем ближе к Неве, тем все более скользкой становилась тропинка — от пролитой невской воды, которую тащили в бидонах, детских ведрах, котелках — на ведро воды сил не хватало, но зато и сугробы казались чуть шире, тропинка становилась натоптанной. Вот и Нева, корабли, вмерзшие в серый от поземки лед, едва заметные дымы над ними, срываемые злым ветром, спуск к воде, к проруби, со ступеньками, вырубленными во льду, и дальше тоненькая, едва заметная тропинка на другой берег. И ветер, поземка, перекрывающая тропку, и холод, медленный, неспешный холод, охватывающий сразу все тело, холод, как бы уверенный, что никуда от него не денешься, и потому играющий с человеком: а далеко ли сможет уйти по льду, сгибаясь от слабости и ветра этот бедолага?