Улица находилась в оккупации тишины. Непривычно закрытыми были калитки, но привычно подле каждой имелись лавочки, и в прежние деньки едва ли Петруха сыскал свободного местечка, ибо солнышко выдалось ласковым, и в иные времена восседали бы вдоль всей улицы нарядно одетые тётки в ярких платках, звучали бы слова и смех, а то и звон стаканов. Вольненько присел на лавочку Петя, лицо подставил солнцу, глаза затворил и нежно вспомнил, как решил однажды, в такой вот денёк, не грохотать телегой по мостовой, оставив на песке прилегающей улочки Ласточку, и пешочком пройтись до почты и обратно, и как он сильно ошибся быть здесь прохожим. Сильно пьяным, но население не обидевшим, пришёл он на почту, а о пути назад память ему так ничего и не сообщила. Похоже, умница Ласточка всё тогда поняла и самостоятельно доставила почту и почтальона к родимому селу, обиды опосля ни одним глазком не выразив.
Живот у Пети проурчал обидчиво и подумать о себе заставил, ну да это дело привычное, а необычно колокольчик вдруг встрепенулся, глаза открыть заставил и – мамочка моя родная! – увидеть друга Изю. Лавка того через дом от соломоновой существовала, и высунул из неё Исаак Абрамович нос понюхать обстановку, о Петрухе совершенно не подозревая.
У Петрухи ж свой нос имелся и неспроста, особливый был нос, любил, пёс шелудивый, от хозяина независимо руководить перемещением его ног, потому эти ноги скоренько оказались, миль пардон, нос к носу с господином шинкарём и были тому неожиданны.
– А ведь доброе утро, – поздоровался внезапный.
– Ой! – отвечал шинкарь. – Ой, не лопни моё сердце, зачем ты сюда?
– Да так, случайно спросить пришёл.
– Это можно. Спрашивай. Об чём видишь, спрашивай. Вот подковы для лошадки, – жива лошадка, Петя? – вот гвозди, лучшие для гроба, германской стали Круппа. За курино яйко один, от себя отрываю, настоятельно рекомендую. Также предлагаю свечи, чистейший стеарин, доложу. Белого парусина обязательно, обязательно прикупи тапочки. Такого проклятого изобилия ты не увидишь и в аду. Всё, всё имеется для доброго человека. Качество исключительное. Мылом для верёвки по известной причине не располагаю – быстренько разошлось – тут тебе не помогу. Да и себе – чем так не жить, а мучить глаза. Нету мыла – нету настроения. Помнишь? – у меня была жена. Так её теперь и нет. Помнишь? – моя собака укусила тебя. Так я её поменял на раз покушать. Разве меня для того рожала мама, чтобы собака стоила мне раз пожрать плюс три солёных огурца. Но я отдал собаку. Не мне же её кушать. Что бы сказали дети? Мы что, сказали бы дети, дожили до того, чтобы нямать чистую преданность и любовь? Не лучше умереть голодным? Ах, да, лично для моего друга Пети Кульгавого в припасе германского чугуна опять же от Круппа сковорода, и сейчас он получит по голове своей дурной в память моих несчастных стаканов, битых в сумасшедшем количестве. Только попроси. Ты их не добил? Так ты опоздал, их благополучно добили. Ты что, сюда пришёл здесь молчать, убыток?
– Изя, ну шо ты стал такой злой? Ты же всегда был добрый.
– О-ох, – вздохнул тот.
– Изя, а жинка что, померла? Крепкая ж была баба. И почтительная.
– О-ох. О-ох.
– Ну вот – сам замолчал… А померла если, то помянуть обязательно. Не знаю, как по вашему закону, а по нашему – обязательно. А то ворочаться будет.
– О-ох. А стаканы? Ты тогда зачем стаканы побил?
– Десять лет прошло, десять грёбанных годков минуло, а ты всё не забываешь. Я ж тебе объяснял – за неуважение к русской армии. Ты как выразился? Засранцы, – ты выразился, – каких-то там японцев не одолели. А я оказался человек обидчивый, но отроду добрый, не морду тебе бил, а только имущество. Я из горла могу, было бы…
– О-ох. Наступил на мозоль, Петя, как же ты мне наступил. Так мне жалко мою Беллочку, что сны вижу. Приходит и спрашивает, соблюдаешь ли ты деток наших, Изя. Соблюдаю, драгоценная моя, – отвечаю. Беседую с ней, Петя, а потом обнять хочу – бах! – нету моей незабвенной, подушку муляю, и морда у меня мокрая, скажу тебе слабость. Водки налью – помяни жену по вашему закону. Всем наливал – три раза по маленькой, знаю.
– Ей при нашем почтении там непременно полегчает, одной душой теперь поживает, в добром слове что день нуждается, как мы вот тут – в пропитании. Хорошая ты женщина, Белла, и молюсь я пред Господом за райское тебе душеположение. Ну, наливай, Изя!
– Не заржавеет! – сказал тот и, охая, в каморочку исчез.
Не было человека минуты три; гость уже заскучать успел, как вышел Исаак, неся поднос миниатюрный серебра сиятельного с графинчиком на нём маленьким стекла прозрачного при рядышком стоящей рюмочке размерком чуть боле напёрстка. «Очень культурно, – про себя отметил Петя, – и рюмка специальная. Празднично живёт народ, горем не ломается.» Так подумал японской войны инвалид и стал душевным, и прощенья попросил за битую посуду, а мог и не просить, потому как тогда околоточный его правду взял, как страдальца за землю русскую, а шинкарю велел думать, а потом говорить…
– Во имя Отца, – произнёс Пётр пред первой рюмашкой, – и Сына… и Духа Святого, – выпил три, только потом крякнул и серьёзно сказал: – Теперь, мужик, жинке твоей полегчает, раз нужное мы дело сделали. А как справляешься? Время эвон какое дурное на дворе.
– Живы, как видишь. Землю стал ковырять. Ты видел когда, чтобы добрый жид ковырял землю? А куда деваться? В могилу? – дети обидятся.
– Это точно. Для деток живём, нехай им будет легче нашего. Мы вон соль ищем, – за корову, – не подскажешь?
– У-у-у, – отрицательно закачал головой Изя. – У соседа был? Соломон в этом месте соображает.
– Был.
– Бери, что даст. Сегодня. Что будет завтра, один чёрт знает. Спасибо за поминание. До свидания.
– И тебе спасибо. Будь здоров. Пойду, пожалуй, – пожал Петя протянутую ему руку и поковылял на выход.
– Почтальон! – послышалось сзади. – Какая у тебя нога! Красивее живой стала!
– Поменяться не хочешь? Так я запросто!
– У-у-у.
– Вот так! Все хвалят – никто взять не хочет… Будто то не нога, а баба с блуда.
Всегда чихал Петя, из дома на солнце являясь, и сейчас славно чихнул. Никакая война свойство организма не меняет, – подумал радостно и пошёл на свою лавочку. Там на него снизошла благость и большая любовь к жизни, яркости утречка и чисто убранной улице. Когда успевают? Ни души. Может, уже и мусорить некому. Или нечем? Тишь – ровно в чистом поле. Хорошо. Весна…Мотор затарахтел. Ты ж глянь – едут. Едут. Всё у них пунктик до пунктика, аккуратисты. Нравится им, небось, по чистой улице, при весне кругом. У Соломоновых ворот стал. Ганс приехал водки выпивать. Два часа, значит, стукнуло. Как сапоги сверкают! Трое. Вдарить бы из протеза, вот бы удивились, довольные морды, вот бы сожрали улыбочки. Не-е, дело главней. А дождётесь, суки, не будь я Кульгавый. И за царя, мать вашу, и за Отечество. Живите пока. Иди, Ганс, пей водку, крути своё дело всей своей хитростью. Наш Соломон тебя всё равно обдурит, оккупант паршивый. Думаешь, настроение моё погубил? Фигу тебе в ноздрю, хрен моржовый. Я солнцу радуюсь, мне на твои сапоги – тьфу. Я за Родину и в лапте похожу. А ты иди, за навар страдай. Кому война, а кому мать родна. Кому иконы свет, а кому злата сверк, прости Господи.
Сидел Петруха на лавке и всякими думами коротал ожиданье Егора, Степушки и животины несчастной. При добром настроении даже жалость подступила, что сожрут Маню германцы и при сытости, неровен час, метче стрелять станут, не приведи Господь. Однако и Радостино без соли ослабнет духом. Дети ещё перестанут батьков уважать, мир на два треснет. В одной части с Богом жить будут, в другой – без. С бесом, – значит…
Батюшки! А Гансик, видать, пить не стал. Как он быстро с поворотом собрался, только зашёл и – гляди-ка, опять сапогами засиял, в кабинку запрыгнул и отъехал на вонючке вон.
Немного погодя отворилась калитка, вынулась оттуда небритая рожа и сразу давай себе то налево, то направо поворачиваться, в упор ни хрена не видя. То был Егор. Удивительно не замечал он друга своего, мимо глазами сильно споро бегал. Пришлось Пете засмеяться, единственным деревом в солнечной пустыне улицы найтись. Громко чертыхался дезертир, – а я по флангам, чёрт меня забирай, всё, дурень, по флангам. А ты туточки, – улыбался, – под носом. И смеялся, восхищённый.