Осень тысяча девятьсот пятнадцатого года уже наливала листья осин кровью.
7
Обреченным и неспешным, ровно жертвы по пищеводу удава, был скорбный путь эшелона.
Отдохновения люди искали в беседах, словно вырастали у разговоров руки, ворующие скудно сыплющийся из мешка проходящих мимо жизни унылых и жадных веселья суток песок золотой минут.
Православный Степан Соловейка и бывший католический священник Богуслав вдруг обнаружили себя в общем для них приходе, и было у них равное здесь право говорить и мыслить свободно, во всю ширь разума.
Третьим утром от начала пути подсел Степан к Богуславу, имея вопрос.
– Ты, наверное, вполне и хороший человек, – обратился он к поляку, когда тот, пустив росу в глаза, кончил крестить грудь, – но правильно ли я узнал тебя под обросшей твоей мордой? Не ты ли заезжал как-то в Радостино, в церковь нашу беседовать с батюшкой? Не после твоего ли посещения у нашего священника лицо посерело, как от печали. Так вот не сволочь ли ты? Извини за любопытство.
– Помню, уважаемый пан, – ответил ксендз, – скрывать не собираюсь. Был в интересном вашем местечке, очень интересном. Я тогда и представить себе не мог, что в смиренную вашу глушь какая-то сволочь, когда-нибудь, пся крэв, вломится со своей классовой борьбой.
– Вломились, вломились. А ты сам тогда не вломился? Это теперь я тобой – сам сказал – уважаемый, когда в одном дерьме заседаем, а тогда ты, видать, по дороге сгубил уважение к нам. Ввалиться в храм божий во время службы, троих уланов с винтовками ввести, оборвать слово. Почему такое оскорбление?
Разговор шел на польском. Для всех присутствующих был он понятен, а польский священник, скажи ему кто раньше о нужде знать по-русски, оскорблен этим, быть может, был бы безмерно. Получив пять лет школы на языке Речи Посполитой, Иван, Степанов сын, беседу понимал без напряжения.
– Не моя, пан Степан, на то воля имелась, – с досадой в голосе сказал поляк. – Работа. Приказание. Долг, в конце концов. Не своеволие. Политика. В Польше где политика, там религия. Служение господу когда оборачивалось службе государству. Однако же и слово божье иногда ложилось поперек политической линии, мы могли говорить о всех несправедливостях властей, что не прибавляло аппетита уже гражданской власти. И на всякие уступки нам власть требовала уступок для себя.
– Умом да языком всякое дело, любую пакость не трудно обелить. Я, к примеру, твердо знаю, что чем умнее человек, тем для большего числа народу способен он подлость изобрести. Да еще сам рук марать не будет, вперед погонит целую рать бесчестных и слабых перед соблазном облегчить себе жизнь. Умно ты мне объясняешь, а дело в чем? Что за службу ты произвел, батюшку нашего вогнавши в хворобу, важную – я видел – при этом морду себе соблюдая? Как бы ты судил меня, если бы я так вломился в твой костёл?
– Справедлив твой гнев, пан Степан, понятна обида, – согласился ксенз. – Но иногда обстоятельства более властны над нами, чем наши желания. Не одну, видит всевышний, далеко не одну вашу церковь я посетил…
– За бесплатно? Во имя одной токмо веры? – миссионер, мать твою, непрошеный. Мы тебя звали? Мы вообще когда-нибудь что-нибудь у кого-нибудь просили, кроме оставить нас в покое?
– Пан Степан, позволь мне быть с тобой совершенно честным; не время и не место лукавить, понимаешь. И хотя обещано мне было управлять новым костелом в Лодзи, не именно это определило желание, с которым пришлось мне исполнить столь неприятную вашим приходам и, само собой, их священникам, миссию. Да, я доводил им приказ о ведении служб на польском языке, как никак прихожане церквей – подданные польского государства. В оправдание могу еще заметить, что заменить меня при несогласии было кем, я это понимал, как и то, что попаду в немилость. Помнил о семье. Никто не пожелает своим детям скудного быта и голодных глаз. Но любые бы соблазны отверг я, не чувствуя своей правоты…
– О матерь божья! В чем же правота? – не сдержавшись, перебил Степан. – Мало вам было? Ладно ребеночка, что от мамы русский язык принял и до семи лет только на нем говорил – в польскую школу отдай, ладно иди в ваше войско и забудь родной язык – так войско польским и зовется, терпимо; ладно всякие там бумаги государственные, справки-пиявки, тут вообще понятная штука, ладно книг на русском хрен сыщешь. Плохо, но не страшно. Так вот ведь что выдумали: родись от родителей и господа русским, а на тот свет отходи при молитве на польском, при молитве на том языке, каким создатель при рождении тебя вовсе и не наделял. Не грех ли? Никакое доброе сердце здесь не сдюжит. И, если я правильно знаю, в пребывание ваше под царевой властью мы вашим священникам никаких указов о переводе службы на русский не сочиняли, не трогали святого. То была большая ошибка от вас и ненужное для нас огорчение.
– То была еще и политика, пан Соловейка.
– Для убиения души, пан Богуслав!
– Всякому взгляду – свое сказание. Я бы на твоем месте, вполне возможно, думал бы не иначе. Но о какой политике можно было знать тебе вдали от нее, одни леса и болота наблюдая, только слухи о творящемся в мире имея? Вижу перед собой доброго и умного человека, таким охотнее и быстрее достаются горести мира. Вместе с твоими мои слезы, с горем тебе и мне горе. Поверь и радости моего сердца, если наблюдал я улучшения в жизни людской, что касалось и всех белорусов, а значит, и тебя. Ты можешь сказать, что это только мое мнение, а у политиков наших на уме было одно насилие. Смотрю с твоей стороны: да, понуждение говорить на чужом языке есть путь ассимиляции, унижение достоинства нации, небрежение ее желаниями инородной властью. Здесь сам по себе любопытен протест твоего народа, давно и вполне добровольно связанного с Россией до той степени родства, что и говорите вы по-русски, и называете себя русскими.
– Большая разница, по доброй воле делает это человек или когда его заставляют, – заметил Степан. – Насильно мил не будешь. Есть такая поговорка.
– И здесь я тебя понимаю. Но, думаю, тебе будет интересно взглянуть на все это глазами тех самых политиков, а мысли их мне в достаточной степени были известны, верь, ибо меня им пришлось много убеждать в целесообразности вторжения со своим уставом в церковную жизнь Малой и Белой Польши. Обрати внимание, что именно Польши, то есть власть считала вас своими. Без лукавства Варшава желала видеть белорусов и украинцев частью общей и дружной семьи, желала всем сердцем свои новые земли иметь лояльными к ней. Но главный фокус состоял в том, каким образом нам, получающим верную информацию, в какую бездну безбожия погрузилась Россия, понимающим коммунизм сокрытым в нарядных одеждах мёртвым идолом, уберечь многострадальный народ от тех, кто обещает свет, но творит тьму. Ибо нет горше плодов разочарования, красивых таких яблочек, румяных, внутри которых яд, впрыснутый лжецом. Кушай, человек, наслаждайся красотой!
– Ты хочешь сказать, что ваши политики света нам не обещали, но и травить не собирались? – спросил Степан.
– Не собирались! Податков вы не платили никаких! Несмотря на порой бытовавшую средь людей надменность, – я знаю, знаю, иные называли вас не иначе, как «быдло з-за Буга», – власть понимала, что обманом не подружить народы. Наоборот, возникла потребность бороться с насаждаемой Советами через агентуру сатанински циничной пропагандой своего мира якобы свободы, равенства и братства. Теперь ты видишь, какую они принесли свободу, а тогда, тогда все, что мы писали в своих газетах об истинных их целях, с пользой использовалось вами разве в сортире.
– Твоя правда здесь. Не было веры ни власти вашей, ни газеткам, хотя они и редко к нам доходили. Все больше слухами питались и, знаешь, по ним выходило, что на востоке сказка деется, а мы под гнетом квасимся. Но по части колхозов в нашей, например, деревне было большое недоумение, какую такую они свободу предоставляют, с полным переживанием, что это вроде нового крепостного права, в коем и прадеды-то наши отродясь не живали. Правда, в других селах сомневались, вдруг нет в том большого зла, но по большей части люди ленивые или кто в долгах, как в шелках. Хорошо, говорили, трактором землю пахать.