– Что, в дело просишься? Погоди, будет тебе ноне работенка. Дай толком глаза продрать. – Селютан подошел к перекладине, снял котелок и стал пить из него через край. – Ах супчик! Ажно зубы ломит. Глотни! Сразу протрезвеешь, – протянул он котелок Бородину.
Андрей Иванович принял котелок, размахнул усы и тоже потянул через край. Суп горчил не то от дыма, не то от плавающих потрохов. Бородин повесил котелок и проворчал:
– Ты бы еще с перьями сварил. Зачем потроха пустил? Поди, и не вымыл как следует.
– Все в нас будет, – посмеивался Федорок, затягивая патронташем стеганую фуфайку. – В потрохе самая сила. Сказано, от хорошей хозяйки за год пуд дерьма съешь. А от замарашки – невпроворот. Главное – соли круче: соль запах отбивает.
– Тьфу ты, мать твою! Ты и в самом деле насолил, чтоб запах отбить.
– Ха-ха-ха! – гоготал во все горло Селютан. – Ешь солоней, пей горячей, – помрешь, не сгниешь…
Между тем разобрали ружья и двинулись к озеру.
– Ты становись на кривуне. Во-он, в тех кустиках. А я к горловине пойду, от реки стану, – рассуждал Селютан. – Утка счас потянет, с полей. Бей ее влет. А сядет – подымай на крыло. Тады она к реке пойдет. Там, на горловине, я ее встрену. Ну, бывай!
Коротконогий и широченный Селютан катышем покатился, оставляя за собой на белой траве сочно-зеленую дорожку.
Андрей Иванович прошел на самую излуку озера и затаился в дубнячке на высоком берегу. Листья еще не опали, но пожухли, и теперь на свежем утреннем ветерке они подрагивали, будто их дергали за нитку, и сухо шелестели. На середине озера появилась мелкая изгибистая рябь, отчего вода здесь потемнела, а по краям – к дальнему берегу – радужно играла розовым перламутровым блеском от растекающейся в полнеба зари. Деловито и молча облетывала озеро одинокая чайка, да торопливо, пронзительно, словно захлебываясь от радости, кричал с невидимой реки куличок:
– Жи-ить, жи-ить, жи-ить, жи-ить!
«И в самом деле жить хочется, – думал Андрей Иванович. – И не где-нибудь, а только здесь, на этом вот просторе, при этой милой сердцу умиротворенной благодати. Прав Федорок… Никуда я и ни за что не уеду отсюда. Пусть все возьмут – дом, корову, лошадь… Пусть землю обрежут по самое крыльцо… В баню переселюсь – и то проживу. Проживу-у! Лишь бы руки-ноги не отказали, да ходить по воле, самому ходить, по своей охоте, по желанию… Хоть на работу или эдак вот по лугам шататься, уток пугать. Лишь бы не обратали тебя да по команде, по-щучьему велению да по-дурацкому хотению не кидали бы из огня да в полымя. А все остальное можно вынести…
Вчерашняя тревога, эти ночные страхи да предчувствия улеглись теперь в его душе, и он взбадривал себя, хорохорился, как воробей на оконном наличнике.
А что в самом деле? Кругом же свои люди. Он не кулак и не помещик, а свой брат, сеятель да хранитель, как в песне поется. Неужто и его сомнут? А за что? Мало ли чего в газетах пишут? Что его, силом потянут в этот колхоз? Их уже десять лет пугают колхозами. Ну и что? Живы? Живы! И будем жить.
Прож-живу-у!
Он совсем размечтался и не заметил, как вдоль берега, низко, прижимаясь к воде, просвистели утки. Он ударил из обоих стволов вдогонку, чуя, что опоздал, что не достанет, и досадуя на себя за поздний выстрел. Косячок легко взмыл ввысь, словно подкинутый этим выстрелом, и часто, насмешливо загнусавил:
– Кво-кво-кво!
«Клохтун… С полей тянет, – определил Бородин, перезаряжая… – Теперь жди потехи. Этот в одиночку не ходит».
Второй косяк появился от горловины; он долго шел вдоль реки на хорошей высоте, наконец снизился и пошел к озеру на посадку. Его встретил двумя выстрелами Селютан. Одна утка кувырком полетела в прибрежные камыши. Остальные шли прямо на Бородина. Он пропустил над собой косяк и ударил вдогонку дублетом. Две утки упали на берег с глухим мягким стуком.
«Эти не уйдут, – подумал Бородин, оставаясь в кустах. – И отава низкая, не затеряются. Подберем».
Между тем в дальних камышах возле горловины озера долго шлепал Играй, так, словно в лоханке лапти мочили, на него прикрикивал Селютан:
– Назад! Назад! Кому говорят?
И на том, лесном, берегу отрывистое гулкое эхо забористым протягновенным матом проклинало и озеро, и небо, и душу, и бога, и даже восход солнца… Как будто бы сам леший сердился в дальнем темном бору на утреннюю побудку.
Селютан так увлекся живописным матом, что прозевал новый косяк уток.
Бородин опять выстрелил дублетом, и две утки упали посреди озера.
– Федор, веди лошадь! Она слазает за утками, – крикнул он, приставив ладони рупором.
Через несколько минут Селютан притопал с убитой уткой и сказал, довольно ухмыляясь:
– Видал? Из-под земли нашел. Где твои утки?
– Вон, посреди озера.
– Это мы счас, в один момент. Играй! – он поднял палку, поплевал на нее и, поводив возле морды кобеля, закинул в озеро. – Пиль! Ну, пиль! Кому говорят?
Играй спустился к озеру, понюхал воду, полакал немного и повернул в кусты.
– Ты куда? Я тебе, мать твою…
Но кобель легко просквозил кустарник и пошел ленивым наметом к стоянке.
– Гонец! Что с него взять, – миролюбиво изрек Селютан, глядя вслед собаке. – Зато уж зайца не упустит. Ни в жисть. И лису берет. Один гонит…
Он спустился к воде и стал стягивать сапоги.
– Ты чего это? – спросил Бородин.
– Придется самому лезть…
– С ума ты спятил! В этакий холод? Да пропади они пропадом, эти утки.
– Ага! Гляди-ка, раскидался: такое добро и пропадай пропадом, – ворчал Селютан, раздеваясь.
– Простудишься, Федор!
– Дак потеплело… Солнце взошло. Смотри вон, парок идет от воды-то.
Раздевшись донага, Селютан перекрестился, прикрыл ладошкой срам и пошел в воду. Плыл, мерно выкидывая руки, вертя головой, бултыхая ногами. Достал уток, выплыл, отряхнулся на берегу по-собачьи и, сунув мокрые ноги в сапоги, накинув на голое тело фуфайку, сказал Бородину:
– Ты собирай уток, а я побегу… Обогреться надо, выпить то есть. Там вроде бы осталось?
– Осталось, осталось, – сказал Бородин. – Давай, жми!
Когда Андрей Иванович, собрав уток, подошел к стоянке, Селютан уже сидел одетый возле костра и уплетал утятину.
– Глотни там… Я тебе оставил чуток, – указал он на опустевшую поллитру.
Потом пальцем сосчитал уток и сказал:
– Андрей, а хрен ли нам делать здесь у костра с такой добычей? Поехали в Тимофеевку к Костылину. Все ж таки нонче праздник. Великий Покров! – И, поглядев мечтательно в костер, добавил: – Фрося, поди, брагу варила. У них престол.
– А ну-ка там будет кто-то из наших? Из Тиханова? – заколебался Бородин.
– Он же с краю живет. Кто нас там увидит? И чего нам прятаться? Чай, не крадем. Свое едим. Поедем!
– Ладно, поехали. Что мы, в самом деле, иль нелюди!
2
Иван Никитич Костылин по случаю праздника Покрова решил сходить в церковь к заутрене. Хозяйка еще накануне с вечера засветила в переднем углу лампаду и дважды ночью вставала, крестясь и охая, подливая в светец деревянного масла, читала молитву.
Ивану Никитичу плохо спалось; он лежал на широкой железной кровати с высокими ажурными спинками, связанными из гнутых железных прутьев, выкрашенных голубой краской. Кровать Иван Никитич отковал своими руками в собственной кузнице. Да так отковал, что ходили все на поглядку, дивились – ни винтика, ни болтика, все прутья связаны, словно веревки, узлами. И концов не видать. Смотришь на высокую переднюю спинку – затейливые вензеля, будто кружево, а присмотришься – буквы прочесть можно: «Иван Костылин». А на задней спинке другая вязь: «Ефросиния». «На такой кровати не токмо что спать, умирать и то сладко», – смеялись мужики. И широкая – растворяй руки, не обхватишь. И перина высокая, и подушки взбиты умелой рукой, а не спалось Ивану Никитичу.
Накануне весь день колесом шел. Заказали ему из тихановского сельпо отковать пятьсот железных обручей под осенний сезон. Готовились к рубке капусты. Он принял заказ и сходил к брату Семену – договориться, чтобы тот не уехал куда-нибудь в извоз. С братом они и кузницу держали на паях, и скобяную лавку.