7
Накануне Октябрьских праздников Успенский получил повестку из Тиханова: «Явиться по местожительству на предмет вступления в колхоз». Он отпросился на два дня у своего начальства и пешком отправился домой. Возле Сергачева, в двух верстах от Тиханова, ему встретился длинный обоз – десятка полтора телег, груженных мешками с зерном, громыхая колесами по промерзшей дороге, выезжали на столбовой большак, ведущий в Пугасово. Над передней телегой трепыхался натянутый на березовых кольях красный лоскут с белой надписью: «Вывезем до конца кулацкие излишки пролетарскому государству». Мужики шли возле своих телег, держась рукой за грядки, покрикивая на лошадей. Северный ветер низко гнал над землей сивые тучи, отмахивал на сторону лошадиные хвосты, трепал гривы. Было холодно и неприютно, в воздухе носились редкие и крупные, как гусиные перья, снежинки.
Пряча щеки в поднятый котиковый воротник, Успенский свернул на обочину, и стороной обходил обоз.
– Дмитрий Иванович! – окликнули его.
Он оглянулся и увидел отбегающего от телеги Андрея Ивановича Бородина.
Успенский остановился, Бородин подошел к нему. Поздоровались.
– Слыхал, что у нас творится? – спросил Бородин и, не дожидаясь ответа, торопливо стал рассказывать: – Клюева раскатали в пух и прах.
– Слыхал. Говорят, его посадили?
– Вместе с сыном. В Рязань угнали. Он ведь человека убил в запале… Добро все с молотка пошло, за бесценок. А напоследок сняли иконы вместе с божницей, раскололи в щепки и сожгли на глазах у всего народа… Какие иконы были! Какая божница!.. Кружево.
Успенский только головой покачал.
– Это варварство.
– Не говори! А ноне церковь у нас закрывают. Колокола сымать будут. Попа еще вчера забрали. Кого-то из арестантов привезли. Наши все отказались. Даже последние мазурики не пошли на такое дело. Боятся. А я вот бегу… Бегу, лишь бы не видеть… Эх! Мать твою… – Он хлопнул кнутом по земле и длинно, заковыристо выругался…
– От этого не спрячешься, – сказал Успенский.
– Не говори! Иду вот, а у самого кошки на душе скребут. Эх! – Бородин опять хлопнул кнутом и побежал догонять свою телегу.
В Тиханово Успенский вошел с кладбищенского конца. Всю церковную ограду запрудила огромная толпа; если бы не отсутствие телег, да лошадей, да пестрых товаров, можно было бы подумать, что весь базар переместился с трактирной площади сюда, за железную ограду. Но толпа эта, в отличие от живой, текучей базарной толпы, казалась мертвой, люди стояли, словно кочки в недвижной болотной воде, и тишина была напряженная, как на похоронах, в ожидании выноса гроба.
Успенский подошел к Лепилиной кузнице, в молчаливом приветствии чуть приподнял шапку с головы, ему ответили тем же полупоклоном с десяток мужиков.
– Что здесь происходит? – спросил он.
– Черти бога осаждают, – ответил Лепило. – А мы поглядим, кто кого одолеет.
– Сейчас ты ничего не увидишь, – отозвался Прокоп. – Эдак лет через пятьдесят или сто видно будет, как сложится жизнь – по-божески или по законам антихриста.
– А ты что, два века хочешь прожить?
– Мне и свой-то прожить толком не дают. Не о себе говорю – о народе.
– Народ ноне осатанел совсем, – сказал Кукурай. – Это ж надо, колокола сымают.
– Ты, слепой дурень, не вякай! – обругал его Лепило. – Нешто народ колокола сымает?
– Зь-зе-зенин с Як-як-як… – забился Иван Заика в попытке выговорить имена поломщиков.
– Поняли! Завтра доскажешь, – остановил его Лепило.
– Тьфу, Лепила, мать твою! – выругался Иван.
Между тем с самого верхнего, зеленого, купола большой колокольни слетела стая галок и с громким тревожным криком закружила над крестами. Толпа заволновалась, загудела:
– Ну, опять пошли на приступ…
– Теперь гляди в окна – вынырнут…
– Счас выползут… тараканы. Чтоб им шею сломать. Туды их мать!
И в самом деле, через минуту они появились в проемах высокой колокольни. Их было четверо, в руках они держали веревки и какие-то посудины – не то бутыли, не то лагуны. Там, на непомерной высоте, в сквозных проемах колокольни на фоне сумрачного неба они и в самом деле казались черными, как тараканы. Ни их инструмента, ни тем более лиц невозможно было разглядеть отсюда.
– Что за люди? – спросил Успенский.
– Из наших один Ротастенький… Килограмм из Степанова, да двоих привезли из Пугасова – говорят, из тюрьмы. Добровольцы.
– А Зенин где ж?
– Тот на земле распоряжается.
– Гляди-ка, вроде бы веревками сцепы обвязывают. К чему бы это?
– Говорят, жечь будут. Карасином обольют веревки да подожгут.
– Пилой пробовали – не берет.
– Сцепы-то дубовые…
– Топор, говорят, отскакивает, бьет, как по пузе.
– Свят, свят, свят. Накажи их, господи! Чтоб руки у них поотымались.
– Ты, слепой дурень, не каркай! Слышишь? Не то я тебя налажу отсюда по шее.
Успенский прошел в растворенные железные ворота, протиснулся сквозь толпу к высокой многоступенчатой паперти. Возле распахнутых железных дверей, крашенных зеленой краской, стоял Сенечка Зенин в кожаном картузе и перебрехивался с наседавшими прихожанами. За Зениным в синих шинелях и буденновских шлемах стояло четверо милиционеров: двое тихановских – все те же Кулек и Сима, двое незнакомых. Сенечка стоял, засунув руки в боковые карманы суконного пиджака, растопырив широко ноги в сапогах, отвечал с ухмылочкой, бойко, с прибаутками:
– Ваша церковь переименована в дурдом. А поскольку дураки в Тиханове перевелись, стало быть, и дурдом закрывается.
– Свои перевелись, залетные появились! – кричали из толпы.
– Это какие такие – залетные?
– А вот подзаборники всякие, вроде тебя.
– Это что за кулацкий подголосок? А ну, покажись!
Кто-то поднял кулак и крикнул:
– На, посмотри да понюхай, чем пахнет!
– Сколько ни злобствуйте, а колокола собьем!
– Самого бы тебя с колокольни сбросить вместо колокола!
– Вот ужо доберемся до тебя, антихриста! – грозилась кулаком худая, как сухостойное дерево, мать Карузика.
– Ты, мамаша, поменьше махай руками, не то обломишь их невзначай, – ласково уговаривал ее Зенин. – Вон какие они сухонькие у тебя.
– У-у, бесстыжие глаза! Он еще смеется. В него плюют, а ему божья роса.
– Такая сатанинская порода. Потому и подбирают этаких вот… – выкрикивали из толпы.
– Напрасно вы, граждане-товарищи, портите себе настроение непотребными словами. Ведь вам же русским языком еще вчера было сказано: кто не согласен с постановлением о закрытии церкви, ступайте в храм и ставьте свои имена и подписи. Книга лежит на алтаре, храм открыт вторые сутки. И что же? Поставил кто-либо свою подпись? Никто! Но, как известно: молчание – знак согласия. Что ж вы шумите? Кто не согласен, прошу в церковь! Только строго по одному. У нас порядок.
Идти в церковь, писать в книгу свои имена никто не поспешал, каждый поглядывал с опаской и недоверием на того верхнего оратора и как бы говорил всем своим настороженным видом: «Эхва, а дураков-то и в самом деле перевели». А еще Успенский заметил: здесь, в передовой толпе, жались то старухи, то подростки, то никудышные мужики вроде Савки Клина или Вани Парфешина. Мужики самостоятельные останавливались на почтительном расстоянии либо вовсе не появлялись. И он подумал, что клюевская конфискация не прошла для тихановцев даром, село затаилось в ожидании новых ударов и бедствий.
На колокольне вспыхнуло и заметалось яркое языкастое пламя, потом повалил густой черный дым, потек из проемов, как из пароходной трубы; порывистый ветер осаживал его, гнал на деревья; мятущиеся ветви берез разрывали эти плотные шаровидные клубы в клочья, в жидкую кудель, которая растекалась по хмурому неспокойному небу. Запахло копотью и керосиновой вонью. Галки еще громче загалдели, заметались суматошнее над колокольней. Толпа тронулась и загудела.
Отходили подальше от церкви, словно боялись обвала или взрыва какого, и ждали, надеялись на чудо: вот погаснет пламя, и свалятся, сломят шею себе поджигатели… Крестились, шептали молитвы… Но пламя все шибче разгоралось, черный дым растворился, пропал совсем, а с колокольни теперь полетели искры, как рой светлячков. Сухие дубовые балки, на которых висели колокола, горели с гулом и пулеметным треском. Сенечка Зенин вместе с усиленным нарядом милиции заперлись в церкви с баграми и с песком наготове, на случай, ежели огонь переметнется с колокольни на другие отделения храма.