Семен кочетом встретил его на дворе и в избу не пустил. «Ты что, – говорит, – рехнулся? С нас последние штаны сымают, а ты подряды берешь?» – «Одно другому не помеха». – «Как не помеха? Голова два уха! Мы только выплатили по восемьсот рублей. Ты хочешь, чтобы еще обложили?» – «Чего там обкладывать? По гривеннику за обруч берем». – «Ты возьмешь гривенник, а с тебя полтину сдерут». – «Да ведь не сидеть же сложа руки. Мы ж кузнецы». – «Это ты так считаешь. А вот Совет нас в торговцы зачислил. И все из-за тебя». – «Я, что ли, списки на обложения составляю? Подписи моей там нет». – «Подпись чужая, а дурь твоя. Как я тебе говорил – давай закроем лавку? Погасим обложение, и баста. А ты что? Оборот нала-ажен. Выдюжим… Жеребца, мол, продам, а с делом не расстанусь. Купец Иголкин! Слыхал? Завтра опять готовят нам задание по дому? Чем платить будешь, а?» – «Что ты на меня кричишь? В чем я перед тобой провинился?» – «Во всем! Имей в виду, принесут задание – я так и заявлю: лавка не моя. Куда хочешь, туда и девай ее. Хоть в штаны себе запихай. А я сяду и уеду». – «Куда?» – «На все четыре стороны…» – «А как же твой пай?» – «За оковку телег с Шостинской артели получу пятьсот рублей… Вот и пай. А ты лавку продавай… Закрывай ее завтра же, слышишь?»
Закрыть лавку немудрено. А что потом делать? Куда девать железо? Кто его теперь возьмет? А его – сто листов одного оцинкованного. Это – двести ведер. По рублю – и то двести рублей. А ежели его продать в чистом виде, и сотни не выручишь. Да кто его теперь купит? А скобяной товар куда девать? В разноску не пустишь, это не галантерея… Связал он себя по рукам и ногам этой лавкой. Лучше бы закрыть ее летом. А он, дурак, жеребца продал. И всего за семьсот рублей! Даром, можно сказать. Одних призов больше брал. Приспичило – отдал за семьсот рублей. А что делать? Иначе все хозяйство с торгов пошло бы. Спасибо, хоть совхоз купил… Эх, Русачок мой, Русачок! Как ты теперь без меня-то! Поди, холку набили. А то еще запалят или опоят. Засечь могут на гоньбе… Эх-хе-хе…
Плохо спал Иван Никитич, ворочался без конца и под утро надумал: схожу-ка в церкву, богу помолюсь. Отношение с богом у него было общественным. Ежели уж молиться, так на людях, в храме, чтобы все знали – Иван Никитич богу молится. Не то чтобы он не верил, что бог есть дух святой и присутствует всюду незримо, а потому, что считал: молитва наедине имеет не ту силу действия; всякое надежное дело тем и прочно, что на миру творится: тут всякое усердие заметнее, всякий изъян на виду. И ковал, и паял в кузнице на людях и любил приговаривать: «Ино дело у печи возиться, ино у горна. Там свою утробу ублажаешь – здесь обществу служишь».
Скотину убирал наспех – вместо месива воды налил в желоб для лошадей и повесил на морды торбы с овсом, коровам и овцам кинул в ясли сена, к свиньям не пошел, намял им картошки с мякиной и велел Фросе покормить.
Потом долго и тщательно умывался…
По случаю праздника надел он белую рубаху со стоячим красным воротником с гайтаном, с малиновыми петухами по расшитому подолу, поверх накинул черный шевиотовый пиджачок. Сапоги с бурками натянул, лаковые. Варежкой потер их. Перед зеркалом висячим постоял, усы рыжие подправил бритвой, щеткой их взбодрил, и потонул в них по самые ноздри тяжелый мясистый нос.
– Лысину деревянным маслом смажь, – сказала Фрося, проходя со двора в избу. – Заблестит, как твоя икона.
– Не богохульствуй, дура, – незлобно выругался Иван Никитич. – В церкву собрался.
– Можешь разбираться. Службы не будет. Отменили.
– Кто тебе сказал? – Иван Никитич испуганно оглянулся от зеркала.
Фрося поняла, что напугала его не отмененная служба, а что-то другое, то самое предчувствие чего-то нехорошего, что не давало спать всю ночь Ивану Никитичу и заставляло ее самое вставать к лампаде и читать молитвы. И она сказала спокойнее и мягче:
– Вроде бы митинг собирают там. Иов Агафоныч сказал. От них уж все побегли туда: и Санька, и Ванька… И сам Иов пошел.
Иов Агафонович был соседом, работал у Костылина молотобойцем, в активе состоял. Уж он-то знал наверняка, что За митинг собирали. Иван Никитич, еще более пожелтевший от этого известия, чем от бессонницы, как-то осунулся весь, подошел к вешалке и молча стал натягивать щегольскую драповую поддевку. Руки плохо слушались, и он никак не мог поймать крючком верхнюю петлю.
– Ты еще крест на брюхо повесь, – опять зло, как давеча, изрекла Фрося. – Отменен праздник-то! А ты чего вырядился, как под образы? Чтоб тебя на смех подняли? А может, ишо на заметку возьмут, как злостный алимент. Надень вон зипун.
– Да, да, – забормотал, краснея, Иван Никитич. – Кабы и в самом деле не напороться на кого-нибудь из района.
Он быстро снял поддевку, надел порыжевший просторный зипун, перекрестился от порога и, сутулясь, вышел.
На улице перед кирпичной церковной оградой толпился народ. У коновязи, возле зеленых железных ворот стояло две подводы, лошади запряжены налегке, – в крылатые рессорные тарантасы. По черному заднику, по лакированному блеску Костылин сразу узнал эти тарантасы – риковские. Видать, и вправду праздник отменяется, подумал он. Но чего они тут делают? Не за попом ли приехали?
Эта тревожная догадка холодком пробежала по спине и напряженно стянула лопатки, – из ограды от растворенных ворот выходил в синей шинели и фуражке со звездой милиционер Кадыков, шел решительным крупным шагом; за ним, еле поспевая, семенил церковный староста, Никодим Салазкин, прозванный за длинную сутулую спину и пучеглазое лицо Верблюдом. Шли они через дорогу, прямехонько к попову дому, стоявшему в окружении тополей на высоком кирпичном фундаменте под красной крышей. Костылин почтительно поздоровался с ними, приподняв кепку; Кадыков сухо ответил, кивнув головой, а Никодим приостановился и, глядя сверху своими печальными верблюжьими глазами, извинительно произнес:
– Отец Василий заупрямился – ключи от церкви не дает. Идем вот… вразумлять, стало быть.
– Почему? – спросил Костылин.
– Из району приехали… Митинг проводить в церкви. А отец Василий заупрямился. Божий дом, говорит, не содом.
– Тебе что, Салазкин, особое приглашение надо? – крикнул, приостанавливаясь, Кадыков.
– Иду, иду! – подхватил Никодим, торопливо засовывая руки в карманы, словно поддерживая полы поддевки…
У ограды молчаливо толпились мужики, бесцельно прохаживаясь, словно быки у водопоя. Бабы плотно обступили церковную паперть и горланили громче потревоженных галок на колокольне. Перед ними выхаживал на паперти, как журавль на тонких и длинных ногах, в хромовых сапожках и синих галифе Возвышаев. Он картинно приостанавливался и, покачиваясь всем корпусом, закидывал руки за спину, отводя локти в сторону, примирительно упрашивал:
– Гражданочки! Не действуйте криком себе на нервы. Вам же сказано – мероприятие запланировано! Понятно? Это вам не стихия, а митинг!
– Вот и ступайте со своим митингом кобыле в зад.
– Вам митинг – горло драть, а нам лоб перекрестить негде.
– Вы нас, весь приход, спросили, что нам с утра делать? Богу молиться или материться?
– Гражданочки, запланировано, говорю, и все согласовано. С вашим Советом. Вон, пусть председатель скажет.
На краю паперти стоял председатель Тимофеевского Совета, молодой парень в суконном пиджаке с боковыми карманами и в кепке; в руках он держал красный флаг, прибитый к свежеоструганной палке. Услыхав, что Возвышаев просит поддержки его, он поднял над головой флаг и замахал им. Бабы засмеялись:
– Ты чего машешь? Иль кумаров отгоняешь?
– Тиш-ша! Сейчас он молебен затянет…
– Родька, нос утри! Не то он у тебя отсырел.
Родион Кирюшкин поставил древко к ноге, как винтовку, и крикнул переливчатым, как у молодого петушка, голосом:
– Граждане односельчане! Довольно заниматься пьяным угаром и темным богослужением! Сегодня день революционной самокритики, коллективизации и праздник урожая.
– А ты его собирал, урожай-то? Ты в Совете семечки щелкал.