Не говори, прошу тебя, не говори много. Скажи просто так: внутри, у дверей сонный человек в вылезшей меховой шапке курил, стоял, ходил. Отбрасывал резко руку с папиросой, раскалённой на конце, трещавшей от капель, падавших с ворсинок меха, с ресниц больных трёх ламп, тускневших мерно под известковым потолком. Читал вслух – читал и высказывал мнение. Смешные надписи.
– Дурачьё! – говорит человек, и из пальцев его смятый уголёк выпадает. – О, Россия, Россия! Он не умер. Он жив.
Его прерывает вздох двери, стук упавшей стоймя двери в облупленную разрисованную стену.
Не говори только, кого ты знаешь. Ни в коем случае. Никого ты не знаешь, не знаком ни с кем. Да, да… люди незнакомые, похожие, правда, на кого-то из тех, кого ты знал. Ну и что? А чем похожи? Словами? Тем, как словечко скажет и губу изогнёт, тем, как подастся вперёд удручённо, словно услышать собирается что-то, и мимо… тоже знакомо, не совсем, но понятно.
Костя в меховой шапке. Я его знал летом. А меня здесь нет, как бы нет, потому что руками вожу, по голому месту руками, луна в голове болит. «Какая осень… какая ранняя осень», думает сорокашестилетний Костя, «почему с каждым годом осень наступает всё раньше и раньше?»
Встречаются люди, которым для душевного равновесия необходимо поводить рукой по корешкам книг – «успокаивает», утверждают они. Других успокаивает прикосновение к камню, к другому человеку. В разных утешениях нуждаются люди. Многих, о которых упоминала стена, Костя знал.
«Адмирал, – прочёл он, – объявил голодовку. Приветствуем Адмирала. Держись, Адмирал. Не кусок мяса, а принципы торжествуют в наш век», – прочёл он. Костя хотел было прицепиться к кому-нибудь и на худой конец подраться, но час стоял поздний, и надо было подумать, куда деваться, – предстояли долгие, чудовищно ненужные времена ночи.
Вкратце всё сводится ктому, что они уходят с вином. Из гавани дует. И гонит, гонит ветер не траву, а воду по дороге, возвращает к истокам, вспять обращает. И носится вокруг компании, кружит, затягивает безмолвно к белым камням побережья, где серая вода кипит извилисто и ни души. Пусты пляжи, осень давно, вечер давно, ночь давно, а что можно сказать о ночи?
Куда они ушли? Не наделён я даром предвидения, не скажу. Ушли, скрылись с глаз, унеся с собой, как шар воздушный на нитке, возможную пустоту, где мог бы я быть.
Какой смысл торопить события? Ведь октябрьский вечер, и ветер, и дождь, и компания произойдут через год, а теперь, кажется, я стою на пустынной улочке, рассматриваю бледное детское лицо в проёме двери, гляжу на алебастровых младенцев с головами, разорванными корнями городской поросли, и рассуждаю праздно о днях и ночах, или в комнате сижу, записывая наблюдения, выковыривая, как изюм из булки, события из вязкой глины реальности, вражду испытывая неодолимую, сочащуюся из каждой поры этой самой реальности, ко всему и в первую очередь к себе. Я не хочу быть рассказчиком, я вообще не хочу быть кем-то, но я вынужден быть. Ограничимся этим.
9
Я бы и к Амбражевичу не подошёл тогда, когда, покидая сонную улочку, выеденную до костей летом, свернул на Фонтанку и увидел его. Пока шёл, не его видел, а неподвижную толпу из десятка зевак. Определяло их единство действия, как мухи на иглу, насажены были созерцанием чего-то белевшего. По мере приближения внезапно заговорил я вслух, словно отдаляя себя с каждым шагом, который меня приближал неуклонно (чтобы не забыть) – Амбражевич, ты исчезаешь с лица земли. Куда ты? как отблеск уходишь ты, осенённый толпой и страхом толпы, забывая с непостижимой скоростью прелесть земли.
Однако я был вынужден.
Жена консула растерянно стояла у пивного киоска, она была совсем не красивая. С отвращением я посмотрел на неё. «Она убила моего спутника, – пронеслось в голове, – толкнула под машину».
Я подошёл ближе.
– Это мой брат, – сказал я.
Люди, расступились, безвольно отшатнулись, словно я был частью того, что находилось на низких носилках, в изголовье которых на корточках сидела полная сердитая медсестра и что-то делала одной рукой под простынями. Почему его не увезли?
Голова Амбражевича упиралась ей в живот. Доктор стоял поодаль. Шофёр сидел в машине.
– Амбражевич, – окликнул я его.
– Ну? – сказал я, склоняясь над ним. По простыне бродили, дрожа очертаниями, киноварные архипелаги.
– Амбражевич, – повторил я, повышая голос.
– Откликнись, – сказал я.
– Ну, что это! – тихо произнёс я. – Нелепо…
– Амбражевич! – крикнул я. – Ты должен мне деньги! Что это за фокусы! Ты слышишь?
– Да, слышу… но… деньги… нет… нет, – по губам прочёл я ответ, и розовые пузыри оторвались от его губ, взмыли в мелкое небо, унеслись и там растаяли… денежки, денежки, плакали ваши денежки.
– Прекрасно, – продолжал я. – Я тебе верю.
– Мне скоро вот это… – прочёл я ответ по пузырям, отделившимся новой тяжкой гроздью от его известкового рта.
– Не знаю, – сказал я, пожимая плечами. – Солнце ещё высоко, до вечера далеко. Всё может быть.
– Быть ничего не может, – сбоку категорично заявил доктор. – Ему пора.
– Сказка… – сказал низким голосом Амбражевич и захрипел.
Его погрузили в прохладную машину и увезли.
Жену консула я нагнал у Аничкова моста. Она не торопилась. Судя по всему, она отложила дела. Когда я притронулся к её локтю, она даже не обернулась. До того, как подойти к ней, дотронуться, я и не знал, как поступить – не лучше ли отстать, затеряться?
– Теперь во что бы то ни стало вам необходимо уехать в штат Цинциннати, – обратился я к ней, притрагиваясь к локтю. – Просто необходимо.
– Ох… Да, надо… – проговорила она. – А мы вас искали целый день. Если бы не искали, то никогда не вышли бы на эту проклятую Фонтанку. Он сказал, что вы должны у кого-то здесь быть, у знакомых, и мы хотели вас пригласить с собой, а вас не было у знакомых. Вот… И эта машина… Боже мой! – Она стала плакать, сначала тихонько всхлипывая, потом громче, а потом во весь голос на жарком Невском проспекте зарыдала.
– Боже, боже, я понять не могу! Что же это происходит!
– Что происходит? – спросил я. – Для вас одно, для меня другое. Для него, кажется, ничего не происходит. И прекратите плакать. Люди оборачиваются. Перестаньте плакать и пойдём.
– Куда? – вскинулась она. – Куда идти? О чём вы? Я никуда не пойду.
– Ну, а какой смысл стоять? – сказал я и добавил что-то вроде того, что ничего не изменить, ничего не поделать, ничем не помочь.
А мой друг махал мне с раскалённых равнин, в челноке из коры, покачиваясь: счастье! – счастье разлуки, странствия юности, смерти-цветения.
– Да-да, вы правы. Надо идти, не стоять же вечность. И дел много, позвонить маме, тёте телеграмму дать, у неё день рождения. Вы не знаете, зачем мне звонить маме? Не знаете? – ещё слеза, ещё одна. – Какая мама? При чём здесь мама! Скажите мне…
– Успеете всем позвонить, времени у нас много.
Я взял её под руку, несильно потянул за собой, и мы пошли. Пока шли, отклоняясь поминутно от обезумевших приезжих, а она всхлипывала, покорная моей руке и шагам, я, стараясь ничего не упустить, возвращал вечер месячной давности. Тот вечер, когда ко мне пришёл Амбражевич.
10
Мы поставили чайник, открыли окно. Незадолго до этого я вернулся с работы, но успел искупаться и вымыть голову. Мне было приятно от того, что никто из нас не собирался совать нос в дела друг друга. Впереди маячила какая-то радужная точка, она казалась праздником.
Сам праздник – мелочь, пустяк, скука, а предвосхищение его, напротив, чудесно. И жив, вероятно, русский не праздником, как считают по ошибке, а именно предощущением его, предчувствием: сборами, милой пленительной суматохой, лёгкой праздностью и упованием неведомо на что, но обязательно прекрасное, непременно всеобщее. На праздник уже сил не хватает, впрочем, порой наступает и праздник, после которого долго ещё во сне кричат его участники и устроители. Да и впрямь, что такое, в конце концов, праздник? Обучены предшествующим опытом…