Литмир - Электронная Библиотека

И как потом высыхают капли на плечах и спине, и руках, и лице, в глазницах рябь брезжит озноба – так одна за другой появляются звёзды, с упрямством истовым путника возникая, которому спешить некуда, – хрупкий инструмент неведомого геометра отныне он, разум чей легко и беспечально, в самом начале, растворился в несметных колебаниях, и вот теперь оно: и тело, и земля под стопой, и воздух – маятник, коса жалящая, мера чего-то…

И вскоре небо оживает. Расширяется перл зрачка темнолобый. Движется и оживает чудесный гиматий, скрывающий за миллионооким и безмятежным подчас горением, а иногда за бесноватым свечением, вихревым, тревожным, подлинно огненную тьму лица Того, кто в оцепенении, должно быть, взирает на самую непонятную пустоту – нас, окружённую стенами одежд, деяний, слов, чаяний, проклятий, – нас, восхищенных навсегда прелестью земной, и кому, выпрямив устало оплывшую спину, сжигая поленья шёпота еженощно, молится гордо бабушка. За нас разве? Может быть, может быть… За себя? Вряд ли.

Что она теперь самой себе! Не ветвь цветущая, не вода бегущая, не песок текучий, горючий, изглоданный временем.

«0-ох-х! – смеётся она тихо, тугие, прихотливо изувеченные ладони прикладывая одну к другой. – Охо-о… Немного моего веку осталось. К Аврааму на пиво скоро».

Повторяет часто, чаще натыкаемся повсюду на негромкий смех, как будто оставляет его во всех углах, а сама отдельно, в сорочке новой, с косой, чисто заплетённой, босиком – отдельно, и повсюду лиловые безлиственные кусты похрипывают: «На пиво… к Аврааму… скоро». Когда?!

А кто такой Авраам? Не тот ли, кому сказано было: «Пойди из земли твоей, от родства твоего и из дома твоего»?.. Нет. Конечно, нет. Почему-то образ его связан, слитен с неким, как именовали его, Абрамом – в смрадно-зелёной бороде, восседая на передке скрипучего, некрашеного, крепко сбитого длинного ящика с крошечным решётчатым окошечком сзади, грозившего ежечасно перевернуться; с кнутом, подъятым в одной руке, вторая на булавке, пустая, рукавом приколота к плечу, с глазами, полными слёз язвительных, солнечных, – пересекал на слабых он колёсах городские чахлые просторы, двигаясь воистину с какой-то ветхозаветной неумолимостью.

И такими же, довременными были ликующе-скорбные вопли и крики прохожих; стучала гладкая костяная жердь с ременной удавкой на конце о крышку ящика, вой и визг глухие из которого, лай, – с него, чудилось, живьём содрана шкура – и такие же комья земли – рыхлые и липкие от дождя, летевшие вслед, или накрепко спекшиеся, под стать каменной соли, когда сушь.

Вовсе неудивительным казалось поэтому, что именно с ним свяжет свою судьбу бабушка после кончины. Что-что, а тайный смысл её слов мы понимали без труда. Пиво также представлялось довольно легко – стоило мысленно соединить расплавленный молодой мёд с горечью английской соли – домашняя панацея, – произношу – как приятно было смотреть на беззвучные отсветы, бегущие по скатерти, отвращая мысль о горьком лечебном запахе, а он, в свою очередь, сопрягался с неким, из смутной мглы (за окнами снегу надлежит быть, ещё не осевшему, бесплотному, скорее, не снегу даже, а свету, ублажающему день, а до того – утро под землёй) ароматом тмина, сушёных слив, вызывая во рту вкус вовсе непостижимый горячего воска (на пасеке так, куда брали нас, выжёвывали кислые зёрна, нет – не сладкие, но и сладкие, хотя почему-то при этом возникала обструганная свежая палочка, погружённая в муравейник), пронизанного искрящимися нитями, когда пиво вскипает пеной из смольного горлышка: и, наконец, всё вместе уже принимало странно-больной облик пыльного дня, отравленного множеством глаз, упрятанных повсюду: кнута в заскорузлой нечистой руке, воздетого в тёмную синь детских небес, гортанного цоканья, ящика, в котором колыхалась бескостная музыка ужаса, а потом – густо, вязко просачиваясь, капало несколько капель рыжей пены – бабушка, её обескровленный смех – сползали по каменному ободу лживо вращающегося колеса, и теребил пену ветерок, теребили её эфиопские тени непомерно разросшихся клёнов вдоль сухой, как весенняя простуда, дороги, а там, вдали, уменьшаясь, и тут, рядом, у некоторых, стоявших спокон века, дребезжа фанерными мишенями, шляпы в руках несминаемые – перспектива тщательно отмыта сужением, – у кого на голове без изъяна посажена; некоторые указывают на север, некоторые направляют руку к земле, третьи спиной стоят, облачённой не по сезону в добрую старую кору сукна безо всяких украшений, разве что алая капля божьей коровки на плече, приподнятом подложной ватой… так ведь она улетит сейчас вот и чешуйки расправляет – «к Аврааму на пиво», – тихо смеётся она запавшими губами.

Понимает ли, что говорит в упоении своём?

Не спрашивай, не задавай бесполезных вопросов. Никто тебе не ответит на них. Как знать, как знать…

И кажется так:

«Нощь смертная мя постиже неготова, мрачна же и безлунная, препущающи неприготовлена к долгому оному пути страшному… Да спутешествует ми Твоя милость, Владычице. Се, вси дние мои изчезоша воистинную в суете».

20

Да… Так, не иначе. Не нам вести счёт дням исчезнувшим.

И в доме преобладала суета, обращавшаяся, думается мне теперь, в итоге труднообъяснимым смыслом нашей жизни, вопреки другой, – длящейся там где-то, за рубежами любимых, ныне звучащих только в бездонных скважинах слуха голосов, украшенной гипсовыми изваяниями вождей (чьи сапоги, тоже белые, гипсовые, ближе всего были нашему взору) или туголикими спортсменками, отставившими назад одну из слоноподобных лядвий, а в руке, в зависимости от настроения: то весло, то обломок, то планер, то совсем уже непостижимое индустриальное колесо с выложенными зубцами, на месте которых торчала непременно ржавая проволока остова… да, там где-то, за порогом, не тут – там, где выморочность достигала воистину границ идиотизма, высочайших вершин хронического бесстыдства…

Гипсовая империя, гиньоль – лишь единожды в силу неких неисправностей пресловутой машины, являющей богов, приоткрывший рытый в шитье парчовом занавес и (как то обычно случается, не остаётся места даже для злорадного хохота, хохотка) именно в тот самый момент, когда на сцене ничего нет: ни рук, прижатых к сердцам, ни лиц, перекошенных непосильными голосами, ни зияющих ран, откуда местами непрестанно сочится клюквенный сок с минеральной водой Боржоми, местами то, что на сок столь похоже (поди, значит, разберись сам), ничего, кроме огромной выгребной ямы, а тут к тому же и благотворный ветер, веявший над головами восторженных зрителей, оказывается на поверку заурядным трупным запахом, застойной жирной вонью учебников по судебной медицине, а затем, точно по мановению волшебной палочки (излюбленный кинематографом приём), появилось в изобилии (привычное слово, любимое, желанное слово) то, что источало сладковатый аромат – за каждым углом, в каждой спальне, на дорогах, пляжах, заводах, за спинами, по обе руки и слева и справа, в кустах общественных парков, на лужайках несметных литературных гонораров, – обретали черты те, кого, оказывается, давным-давно не было, кого давным-давно позабыли.

Иные, полудожившие, с пугающей виноградинкой безумия в пополневших глазах, с весельем странноватым разводами по голосу, дождались, но, безусловно, больше было тех, от которых остались одни имена, так сказать, поэтический материал…

И что говорили нам эти имена, что могли сказать бесконечной чредой следовавшие Ивановы, Сидоровы, Петровы! И было их так много, что само действие извлечения их из смрадных ям, которыми тотчас, как-то сразу, стали определённые географические названия – вскоре наскучило, утомило, обратившись в незамысловатую математическую операцию, но в первый день, когда многие не отрывались от газет и радиоприёмников, просиживая в папиросном дыму, окаменев до вечера, – дед к отцу подошёл.

20
{"b":"653566","o":1}