Сентябрь, мой друг, сентябрь.
И главное, не спешить. Дети помешали. Из пролома в заборе высыпали дети и крик свирепый с трещинками визга:
– Ходя косой! Ходя пришёл. Ходя косой, босой.
Глиняным ноздреватым грохотом в рыжих оползнях лета разъярённая телега продвигалась вдоль. И он – это я, я, я, я! – проснулся, нет, очнулся, отметив с удивлением, что сомнамбулой тянулся к перекрёстку, где в колючем венке скачущего хоровода кто-то стоял, замкнутый глубоко в скулы.
Итак, акация, бестенное сияние – потому безвольно клонился металлический шар перед глазами потом, когда в шутку, на пари, товарищ загипнотизирует по прошествии многих лет, от скуки, от дождя: лампа выпукло сверкнёт, и покрывало горячее ринется сверху.
– Твоё счастье, что ты не с ними. Но коль скоро застанутебя за подобным… – королевское мановение руки, и вот пурпур струится по согбенным плечам:
– Отец, какое царство мне оставлено, что наследую? – Рука обводит разбитую дорогу, акации, райскую яблоню. И труба играет, слепой с мешком за плечами, последний трубач покидает стены, и его тоже обводит рука с волосами до локтя курчавыми, седыми, калёными.
– …спущу шкуру, – слышу я голос, о котором не могу думать без любви и страха, и, вдобавок, непонимание, кружащее голову, сладчайшее недоразумение за голосом – отражением моего взгляда – ах, щенок, щенок, это же сентябрь, смотри, вглядывайся, учись…
– Ступай чистить смородину, помоги Соне. Они с матерью замаялись.
– Сами надумали.
– Не пререкайся. Сказано – ступай!
Каждое дитя в этом мире – царское дитя, и каждому из них предстоит сума, посох и плащ дорожный, вечерний – нет дома, обуглены стропила… ах, чадо моё, дружок мой давний, щенок – это же сентябрь! Постигай пути времён года.
Как раз незадолго до этого бабушке виденье было в саду. И дед, вслед ей, грузной, отяжелевшей всей землёй ночной и полуденной, толстой, – вслед с крыльца, цепко глазами провожая, поджав под себя ногу в полосатом шерстяном носке, выпуская дым, шёпотом стальным под отвесными, изрытыми увяданием коврами дикого винограда и в сторону единым выдохом и дым, и шёпот:
– Придурь бабья… никому покоя.
Но отец – как будто ничего определённого не произошло, словно не замечал, как дед, единственный его собеседник, рвал на себе ворот любимой застиранной сорочки худым прокуренным пальцем, на котором ноготь древним наплывом янтарным, копытом расщеплённым. Отец – нет, не выказывал признаков неудовольствия. Внимателен был к бабушке: и вечером, и потом, как ни в чём ни бывало, предупреждая любое её желание (а мы думали, назло маме), казалось, нарочно – ну, что за удовольствие доводить мать до неистовства галантным равнодушием!
Раньше мимо всего проходил, а теперь с участием, со смирением вслушивался в бабушкин торопливый говор, точно каждодневно слушал такое и привык снисходить. К нам, детям, чужие так с жалостным вниманием почему-то относились.
И яростно взлетало посудное полотенце над столом, грохотал отодвигаемый стул, или в сердцах что-то швыряла, когда, не выдерживая, ощущая, что над ней посмеиваются… Чувствовала, что масла в огонь подливают, но ничего не в силах была поделать с собой. Уходила, сдерживая себя, чтобы не закричать от бессилия, уходила в спальню, запирая за собой дверь, подобно тому, как в воду чёрную от прибрежных деревьев входят слепящим днём. Ставни всегда в спальне от солнца притворены. Не знаю, плакала там она или нет, или просто лежала, прислушиваясь к голосам. Уж очень её раздражал бабушкин ангел, потому что, как повторяла она неустанно, пользуясь любым случаем:
– Бабушкино упрямство и капризность перешли все границы. Все старые люди капризны, но надо знать предел, не одна живёт.
Хотя на самом деле боялась, что-то её страшило в этом всём, угрозу чуяла и не хотела… Только мы не догадывались, куда там! Но отец знал, потому-то подсмеивался, учиняя фарс одному ему понятный. Смерть вошла в дом, впрочем, и раньше бывала она, но чужой была, а теперь…
Отец должен был знать, и дед знал, закидывая голову в очках, натягивая кожу на кадыке, уверен он был, что если не к смерти смута в доме, то к переменам дурным. Однако ни слова явственно не говорил, лишь шёпотом витым, подобным пружине накрученной стальной в часах, для себя, ни для кого больше.
– А это молчание? – пальцы с хрустом сцеплялись на груди. – За какие грехи! – кричала мать из комнат.
Или стремительно входя со двора, куда мгновением раньше выбегала с полным решетом кукурузы для кур, но так и не опорожнив его. Колесо старого золота, в ободе гулком тёмного воскового дерева, то самое, что привезла однажды бабушка, перед тем похоронившая в Шушинцах свою тётку Марию, ворожею, завещавшую ей решето. Оно вначале в сундуке хранилось среди засушенных цветов липы, чистотела, зверобоя вместе с коробкой жестяной, где дребезжали зубы прадеда, прабабушки, сверстников, и скрюченная оправа от чьих-то очков, и стеклярус. Но больше всего цветов, зёрен, стеблей, вербы свяченой – её в воробьиные ночи вешали над порогом от грозы, молнию отводили.
А вот решето не следовало туда класть, потому что нечистое оно было. Не могла никак умереть тётка Мария, пока не передала бабушке. Его брать никто не хотел, чуть ли руки за спину не прятали, шарахаясь, а теперь кур кормили, муку просеивали, да-да, дела…
– Ну, что вы могли видеть! – не унималась она, обращаясь к бабушке, а мы, голос её пронзительный заслышав со двора, застывали, кто где был.
– Это вы-то могли видеть? Не смешите меня. Смех один!
– Какие дал Господь глаза, такими и смотрю, – резко отвечала бабушка, ножом мелькая сточенным, плача.
– Матерь Божия! Да этого же конём не объехать! – восклицала мама, хватая с табурета сито, бросаясь к дверям, просыпая на пол жёлтые зубы кукурузы.
– Картошку чистить не спрашивает, какие у меня глаза… – продолжала бабушка, мелькая ножом, роняя спирали цвета слоновой кости под ноги, мимо ведра, и там они, влажно оплетали её щиколотки. Не видели её слёз, не слышали…
15
– Почему все нервничали? Не знаешь? Из-за чего! Недоумевали мы, изумлялись, и весело нам было – владения жизни, угодья нашего полузабытого существования неизмеримо расширились. Пьянели мы, невидимо и бесшумно, а, главное, безнаказанно, проникая в области, бывшие ранее для нас недоступными, строго-настрого заказанными…
И в первую очередь к чулану неодолимо тянуло, где из вороха старого тряпья торчал приклад дедовского ружья, пахнущий церковным запустением и усталым временем. Никогда не пойдёт на охоту; ни диких селезней, ни черноголовых диких уток с изумрудным отливом на шее, ни зайца по первой пороше не принесёт. Леса отдалялись от города, а дед отдалялся от той жизни, в которую входили беспечные пиры на дворе до глубокой ночи, друзья, засученные рукава на жилистых руках.
По обрывкам разговоров, по слухам невнятным, составлявшим неотъемлемую часть домашней жизни, по обмолвкам, а то и по обыкновенным рассказам (почему-то вдруг отменялись принятые ранее предосторожности), по шёпоту, по тайным чертам усмешек, молчания, которое читали в совершенстве. Знали, что из ружья, а ныне оно покоилось у стены в комьях ветоши и хлама, и лишь приклад торчал, – он застрелил родного брата.
В другом доме… как знать! Возможно, в нашем. Мы думали – в нашем. Мы воображали, что всё произошло в нашем доме. Вон крыльцо, вон дверь, вон стол, а у окна яблоня – когда каким-нибудь вечером, затаившись за креслом, слушали.
И вновь разговор возвращался к деду и к тому времени, неизбежно приходил к своим истокам, а Соня, будучи постарше, держала меня за руку и сжимала её очень больно, а я не шевелился, чувствуя, словно животное, почти плотью – могучую защиту неподвижности. Странное это ощущение – восторг от того, что незрим, упоение от того, что есть ты и нет тебя, для себя есть зрением и слухом, в себе, но не для других.