И потому, перечислив все черты, приметы, оттиски в полусонном сознании, можно было притаиться и знать, что день длится по-прежнему, и продолжаться ему ровно столько, сколько мне находиться в постели, оттягивая последний миг, когда нужно будет подняться и выйти в столовую, а там увидеть, как в щели между неплотно прикрытой дверью и полом – свет, а дальше, за дверью, в большой комнате яркий белый ослепительный свет, словно кто приехал, и голоса совершенно чужие, непривычные. Но не надо уже, чтобы они были привычными, потому что голоса – те, которых ждал и жду, лёжа в постели, стоя удвери, поднимая пальцы на босых ногах…
Тот запах, который вёл по тёмным комнатам и который невозможно выделить из тяжёлых тенёт музыки ночного дома, когда весь день и ночь напролёт льёт, не переставая дождь и угасает позвоночник в тихой спине.
Так приезжала мама из дальних стран. Близких стран. И отец приезжал из стран далёких, близких, или он возвращался к нам из стран далёких, близких, или ничего этого и в помине не было – утверждала Соня – не ссаженных коленей, ни ирисов лиловых под окнами в серебристой росе сока, ни матовых припылённых стеблей.
Путаница, однако, в голове неимоверная, отчаянная. О чём я хотел сказать? О знамёнах? Нет, не о знамёнах. Что мне знамёна!
Вон глаз чей-то. Тёплый. Такой прекрасный, милый, и руки лежат на коленях, и платок шерстяной в цветах мутных, беспокойных на пол спадает, и стены жилища моего – пока стены, но не туман, дым. И течёт кровь наша путями до того простыми, до того известными, что изумлена душа, опуская долу свой взгляд. Нельзя пропадать. Да и можно ли исчезнуть? Побирушка моя, нищенка… зрачок смуглый, пепел развеянный…
Поудобней вот устроюсь, нога затекла – погоди – и дальше, дальше… тётя Варя не хочет покупать шляпу, напоминающую шляпу китайских кули…
А о китайце, который снился мне ежегодно, в день солнцеворота, я расскажу потом, когда буду рассказывать о любви, о самом страшном сумасшедшем доме на свете, о Соне и птице Пан.
Китаец, как и подобает китайцам, был вполне нем. На плече у него сидел небольшой ангел с крыльями из тончайшей рисовой бумаги. Крылья стрекотали на ветру, китаец стоял на пустынном перекрёстке неизвестных мне, выжженных солнцем улиц и протягивал с невыразимой мукой на лице, протягивал, протягивал толстую истрёпанную книгу, жужжащую листами.
И, главное, не спешить.
4
Не торопиться, говорил я, когда плелись мы на Васильевский остров с приятелем по солнечной стороне улицы. На Тучковом мосту я глянул в воду. Блеском ударило по глазам. Радужные пятна мазута переливались на подрагивающей поверхности. Чайки бились в воздухе, тщетно пытаясь лететь против ветра. Их сносило, швыряло в поднебесье, и они падали к воде, прижимались к ней. Было много всего: воды, мазута и ветра. Мы замедлили шаг.
Важно не спешить, сказал я себе, не торопиться. Прожито много славных дней. Проделана большая работа по развеществлению. Не хотелось бы умалчивать и чудные летние дни, когда по-настоящему был счастлив. Птицы поют, муравьи ползут, опустишь ноги в воду, болтаешь ими и рот откроешь от восторга – так всё бесцельно, так божественно, бессмысленно.
А после – полдень, купанье, брызги стрекоз на сонной слюде двойного воздуха, солнце восходит с разных сторон, тысячи солнц восходят из-за холмов, подымаются из долин, и вишни по склону вниз, и тошнота брызнувших стрекоз. Я тень соскребу с глины и пущу по ветру. Жара… Вечер. И назавтра всё снова. И ночь есть – что тоже радует.
Её имя тебе уже привычно, и её затылоктебе привычен, и знакомы плечи, живот, ноги… не теперь, в прошлых рождениях, разумеется, возлюбили мы друг друга, но сегодня, солнечной солёной ночью, узнала тебя душа моя.
Назавтра всё снова. И вот, как сейчас, когда плетёмся мы по Съездовской линии, можно считать плывущие под веками красные пятна. Можно на обочине сидеть и ждать машину, а машина долго будет увеличиваться в размерах, покамест из блуждающей точки на сетчатке не превратится в самую что ни на есть настоящую машину, а в машинах возят камень, брёвна, сельдь, дыни, тюльпаны и пиво. Но и без пива, уверяю, можно сидеть на обочине. Славно!
Я говорю, что, в конце концов, все усилия наши направлены на то, чтобы достигнуть этой безмятежности, чтобы не отравляли твоё бытие солёные огурцы во льдах, чтобы брести этаким бубнящим идиотом по солнцу, смотреть на него, слепнуть понемногу. И не спешить, не бежать, сломя голову, невесть куда, неведомо зачем. Вокруг так хитроумно всё устроено, что глупо будет думать, будто ты – единственный, кто может как-то повлиять на ход судеб или, тем паче, на свою собственную судьбу. Вздор, вздор…
Нередко кажется тебе, возможно, снится, что вот это – ты уже видел и того человека видел, знал его, был с ним знаком, вас что-то связывало, но что – забыл, и напрасно морщишь лоб, припоминая, кто он, мелькнувший в толпе… Рудольф? Майор? Отец?..
Не надо. Бесполезно. Он ускользает от тебя, похожий на кого-то, наделённый лукавой тайной сновидения, исчезает, как отражение на воде. Тут разное можно предположить. И склонен я думать, что эти люди, попадающиеся на пути, суть ты сам, иначе, откуда тоска? Почему ты беспечно не продолжаешь идти своей дорогой, а рвёшься, бежишь следом, заглядываешь в лица, мчишься вдогонку, очертя голову, и диковатые цветы безумия вспыхивают на губах.
Что ты шепчешь? Ты ли шепчешь? Зачем ты кричишь? Какая война? Какие знамёна?
И об этом не думай. Войны кончены. Знамёна истлели.
Не торопись.
Надлежит лишь вглядываться в ослепительные покровы и бездумно надеяться, что к последним рубежам подошли, а далее – ничего нет, и не было. И не одиночество страшно, как можно было бы предположить, не одиночество – оно вроде как искуплением желанным дано, милостью свыше в виде некоего времени, какого ещё не знали (или забыли, как младенчество забываем), а страшно то, что не знаем, как поступать с этим даром, несущим нам право отказаться от собственного имени во имя ничего – очень долгого ничего, после которого, быть может, и суждено понять, что и ничего, и ряд звуков, склеенных беспечно дыханием, которыми тебя окликают, и предощущения, и память: всё одно и то же.
Ослепительные покровы, граница, за которой, будто в чудовищном выпуклом зеркале, зришь и других, и себя в повседневных заботах, в повседневной боязни, в повседневной скорби, к которой (тоже не страшно) попривыкли и забыли… Но не бессмысленность движет тобой и ими, другими… но что?
История – выберу первое попавшееся под руку слово, хотя оно невразумительно, криво, бесформенно, это слово для сумасшедшего дома, это основа монологов, обращённых к многоуважаемому шкапу.
Вот и я вглядываюсь в чей-то сияющий глаз и понять не могу, почему ещё не утро, почему ещё не ночь, не соображаю ничего в сухом шорохе снега. Пути снежинок пересекаются, расходятся, опять сходятся, а казалось, произнеси тысячу раз слово «нет» – и наткнёшься в результате на то, что не подвластно этому слову, и тогда не просто надежда, но уверенность неизбывная войдёт в сердце, и не нужно будет тяготиться именами, угадывать в них ложь, лукавую тайну сновидения. Осенний снег сух и горчит жаром.
Нежданно-негаданно пошёл снег. Предчувствую в скором будущем появление китайца с ангелом на плече. Почему, кстати, мы ни разу не вспомним о них, понёсших самое страшное поражение этого века? Плакали мы на высотах Тибета, плакали на стене Великой.
Небо чисто, солнечно, сухо. Иногда реки глубоко уходят на века в землю, и не видно их. И города, выросшие на их берегах, приходят в упадок, неуклонно разрушаются, мелеют людьми, языком. Китай такой же рекой ушёл в небытие. Сухое солнечное небо, немного синевы, пыль снежная витает, иней. И неожиданно снег – крупный, влажный. Но о нём не так, как раньше. Не так слышишь, ждёшь не так, смотришь не так; и сколько снежинок, покачиваясь, опадает с мёртвого дерева, неба, столько же слов, сродни снегу, медленно уходят, минуя мою память, туда, на дно, где лягут в покое.