— Прославился на весь Лицей ныне… внук адмирала, — хмыкнет князь, болезненно, пытливо вглядываясь в тревожно-неподвижный лик… друга? какие друзья теперь, Господи?
— Не привыкать, князь. Помните, фрейлины и княгини? Горничные, дочки посыльных?.. Их много, князь. Они ласковые, и знаешь, как сладко целуют…
Языком по губам, не провоцируя, не дразня, невинный жест, всего-то лишь только смочить пересохшую от долгой речи кожу… но зрачки расширяются, и разрядом молнии пронзает обоих… и словно скручивает пеньковой веревкой — не шелохнуться.
— Они не боятся, Саша. Они правда умеют любить и хотят. Они так хотят, Саша… — хрипло, так хрипло, забывшись на какое-то мгновение. Меньше секунды. И эта забывчивость опаснее яда…
— А ты? — вырывается само, и откусил бы язык, но позволяет себе лишь вздернуть подбородок, забыв даже о неподобающем виде, о голой груди, о каплях воды, что все еще бегут с волос на шею и ниже.
— А я просто очень люблю целоваться. Не знаю, что ты себе там надумал, светлейший, — резко, как шпорой в круп. Холодно, как сталью к горлу. Больно… так больно, будто разорвана грудь и кровь хлещет наружу фонтаном…
Сейчас, сейчас прекратится. Дыши.
Дверь притворить как в тумане. Том самом, утреннем, из облаков. Тумане, что наполняет легкие и отчего-то глаза. Молитва… сейчас молитва общая в зале. Шептать святые слова, пытаясь не смотреть и не думать… Борясь с порывом, усмирять дрожащие пальцы и держать голову высоко, чтобы не посрамить…
В конце концов, одного и не хватятся. В конце концов, до классов можно успеть сделать пару кругов по пруду. Туман? Какой, Боже, туман… вытрясти бы его из головы… очень липкий. Холодный.
“Я просто очень люблю целоваться”.
“А что ты успел напридумывать, князь?”
========== Часть 7. ==========
Комментарий к Часть 7.
https://goo.gl/hXo6Pu
— Барин, полно, не надо, князь прямо без сил. И сон так неровен, так чуток. Потревожите чай… Горячка вот… мечется, стонет… Барин, полно… князю прописан покой… Доктор… микстуры вот, обтирания…
Сазонов руки заламывает и принимается причитать, а сам шаг за шагом все оттесняет Ивана к двери, подальше от постели с болящим. В носу першит от едкого запаха трав и лекарств. Так жарко натоплено, и воздух словно сгорел весь в трещащей поленьями печурке… и влажные волосы, прилипшие к пылающему лбу, хочется отвести в сторону, а потом легонько подуть. Хочется держать его руку и слушать неглубокое дыхание с хрипами…
Он же будет жить? Не умрет? Он же… Саша… Князь… да как же?
— Ох, что же вы так убиваетесь, барин? — дядька подхватит под руки, усадит на шаткий табурет в самом дальнем углу. Всунет в ладони чашку с каким-то дымящимся варевом. Успокаивающий настой? Все равно… — Выкарабкается князь наш светлейший, молодой, крепкий… Не помрет, что вы… беду кликать… не должно…
Пущин кивает бездумно после каждого слова, а пальцы все сильнее сжимаются на глиняной плошке, и взгляд тревожный ежесекундно мечется к постели. Волосы по подушке, мокрая навылет ночная рубаха, губы, что шевелятся, беспрестанно бормочут, и хрипы…
— Он говорит что-то… Дядька? Не разберу…
Сазонов хмыкнет, почешет рассеянно затылок пятерней. Глаза отведет почему-то…
— Да, разное, барин. То матушку кличет, то другов своих — лицеистов… Вас, барин, все чаще… и не то, чтобы плачет… стонет, словно смерти страшится, но не своей… Да вы не пужайтесь. Болезнь… проклятая хворь. Бредит светлейший…
“Зовет? Меня?” — и Пущин обмирает, не в силах поверить… Да и до того ли сейчас, когда князя жрет лихорадка, и Франц шептал Фролову о подозрениях на пневмонию… и…
Злые слезы собираются под веками, жгут изнутри.
Светлейший князь, благородная скотина! Какого дьявола приспичило тебе лезть в этот пруд, когда и в мундире все тело стынет, и дыхание паром клубится, и даже иней на ресницах блестит?.. Освежиться изволили, Александр Михайлович.
— Воротиться бы вам в комнаты, барин… проверки… Сам император батюшка Александр…
Сазонов с ноги на ногу переминается, жамкает что-то, но и не моргает вовсе, вперился взглядом слезливым, губы горестно поджал. Пущин вздохнет, поднимаясь, пихнет дядьке чашку с остывающей мутной жижей.
— Я только посмотрю на него…
Горько в горле, и в животе как-то тянет. Ноги тяжелые, упираются, точно отказываются идти. Но Пущин упрямо подходит к кровати, легонько трогает горячие пальцы, сжимает. Сжимает, и что-то одновременно сжимается и обрывается где-то внутри. И весь Горчаков… черные круги под глазами, бледный, как фарфоровая кукла Маши Малиновской, с этой испариной на лбу… Вдруг затихает так страшно. Ни движения, ни выдоха с присвистом, ни хриплого вдоха.
— Барин…
— Иду я, Сазонов, иду…
Он кажется… кажется мертвым. Почему он будто не дышит? Страх… ужас…. паника… все это мешается в голове, туманит мысли, рассудок. И словно оступаешься, нет, добровольно делаешь один только шаг — в черную, бездонную пропасть. Чтоб следом, чтобы… Ниже… дыхание не слышу. И губы к губам… только удостовериться, поймать тихий выдох… И тут же вздрогнуть, сжаться, как от удара плетьми…
— Саша, — тихо-тихо, без звука. — Пожалуйста, Саша…
Губы как печка… шершавые. С привкусом трав и малины. Такие расслабленные сейчас, припухшие, мягкие… Больничная комната плывет вдруг куда-то в сторону, но руки дядьки подхватят со спины, не позволяя упасть.
— Что же вы, барин… Не нужно тревожить… и душно. На воздух б вам… Не терзайтесь…
Бормочет и взгляд все отводит, а уши-то… уши пылают…
*
— Уш-шел? — два слога выдохом сиплым, закашлять и снова откинуться на подушки в изнеможении. Проклятая, проклятая хворь, что жрет изнутри, вытягивает все силы, как кровопийцы из жертвы. Проклятая хворь, что никак не сделает свое черное дело…
— Александр Михайлович… милый… лежите. Вам силы бы поберечь, покой надобен. Иван Иванович ж тревожится так, дружба школьная, она, сами знаете…
Мнет какую-то тряпку в широких мозолистых ладонях и все упорно опускает глаза. Так, точно разглядывать собственные башмаки — увлекательнейшее занятие. Или просто не в силах смотреть в бледное, восковое лицо высокородного…
“Кто ты таков, чтобы осуждать, дядька Сазонов? Что ты мог разглядеть и понять?” — душный кашель раздирает грудь, и жарко, так жарко, что, кажется, даже кожа мешает. Рубашка противно липнет к телу…
“Верните меня. Назад, в пруд, под ледяную толщу, чтобы не помнить, не видеть… чтоб без него…”
— Н-не пускай ник-кого… д-душно…
На груди словно воздвигли новый дворец. Каменный, тяжелый, вдавливает, ломая кости, смешивая внутренности в однородную кровавую жижу. Дышать… дышать невозможно…
— Но барин… как же… ведь изведется… — Сазонов охает, но тут же замолкает, торопливо кивнув, тащит таз, тряпки какие-то, гремит кринками и горшками… — Сейчас, князь мой, сейчас… водица чай ледяная… оботру, полегчает… Сейчас, миленький, потерпите…
Долгожданная прохлада, почти что покой… блаженство. Князь опустит ресницы, позволяя грубым рукам дядьки забирать опостылевший зной, и уже не кажется, что кожа вот-вот осыплется серой золой. Но губы… губы все еще чувствуют сбитое дыхание мальчишки и это касание — несмелое, торопливое, неловкое, горчащее страхом…
“Пущин, что же ты делаешь, Ваня?”
И это нежное и больное “Саша…” скребет где-то в венах, зудит, и хочется выцарапать эти звуки ногтями или кинжалом, что остался дома — в далеком родовом поместье, в чинной, чопорной комнате, где книга к книге, нет места хаосу и беспорядку — ни в покоях, ни в мыслях… нигде…
— Н-не пускай.
Не надо, Сазонов. Не здесь и не с ним. Пусть птенчик летит на свободу, расправит крылья и парит высоко… Пусть хлещущий ветер в поднебесье выбьет из мыслей всю дурь, что попала в голову Пущина в ту ночь в библиотеке. Попала, корни пустила и разрослась.
“Не надо, Ваня. Не надо нам…”
— Ох, барин, да что же… Побелели покойничком враз, не приведи Богородица… душно? Так доктор окно отворять не велели… просквозит… барин… постойте, еще водицы вот ключевой… И сей момент лекаря кликну…