Литмир - Электронная Библиотека

Пущин наверняка вернется в комнаты лишь перед самым закатом: с красными распухшими губами и все еще мутным, мечтательным взором. Повеса… А Горчаков до полуночи будет думать, что… представлять, как…

— Ты помешался, Франт. Помешался на нем…

Князь вздрогнет, как от розги вдоль спины наотмашь. И лицо пылает, как бывает, когда склоняешься низко к камину, тянешь озябшие пальцы с мороза, чтобы согреться, но обжигает…

— Не понимаю тебя, Обезьяна, — холодному высокомерию обучен с пеленок.

Тот, кто знает себе цену. Тот, кто расписал свое будущее поминутно. Тот, кто никогда не видел в нем, в этом будущем, шебутного мальчишки с горящими углями глаз, со смехом, бубенцами звенящим в пустых коридорах Лицея, на тенистых аллеях парков. И кожа… прозрачная, бледная. Кожа, которой так хотелось коснуться. Вскользь пальцами… вскользь немеющими губами…

— Из наших только Тося, наверное, не видит, как ты смотришь. И то потому, что не видит вообще ни черта. Да и сам Жанно, конечно, потому что ветер в голове и французские стихи.

…и девчонки.

А еще это “Oui, ma chèrie”, что иногда ночью выдыхает в подушку мальчишка, наверняка прихватывая зубами плотную ткань, наверняка вскидывая бедра или, напротив, вжимаясь ими в твердый матрац, представляя под собой белокожую деву… И Горчаков не может не думать, не представлять… Никак не получается отогнать от себя окаянные мысли-виденья. Закусывает губы до крови, а иногда больно сбивает костяшки о стену, чтобы избавиться, чтоб перебить…

— Придумал себе черти что…

И нет, не пытается отрицать или скрыть. Потому что и скрывать-то нечего, боже. Ведь горечь она только здесь вот, в груди, под ребрами, что уже давно будто стянуты шелковой лентой так плотно, что ни вдохнуть, ни улыбнуться, ни попробовать засмеяться. Никак.

— Саша, я беспокоюсь. Ты понимаешь, что это угрожает всему? Если дойдет до кого-то, будь то советник, кто-то из профессоров или надзирателей, дядька… а если из лицеистов? Это не только твоя репутация, Саша. Это и Пущин. Это весь наш выпуск, светлейший князь.

О чем ты говоришь, Обезьяна? Ведь все, что есть в моей голове, останется в ней же. Ведь я не посмею, я не смогу… я никогда.

… я все отдал бы за то, чтобы хоть раз… За него.

— Он очень красив. И ветреный, как девчонка. Иногда кажется, когда он смеется, ангелы на небесах замолкают, чтобы послушать. А может быть, он и есть один из них? Ангел, падший на землю, чтоб искушать… Я никогда такого не чувствовал, Сашка. Слышишь, Пушкин? Ни разу за все мои годы.

Он поражается сам себе и захлопнул бы рот, заштопал бы суровыми нитками, да вот только с губ уже слетело так много. Все, что клялся себе запечатать там, глубоко, не выпустить никогда. Наверное, и Пушкин шокирован: увидеть Горчакова таким распаленным, отчаявшимся, почти не в себе.

Горчакова, у которого такие бледные губы, и пальцы впиваются в край стола так, что слышится скрежет. И почему-то горький комок застревает в горле, и какая-то безумная жалость плещется в венах, потому что эти глаза, потому что…

Потому что Пушкин читает в его лице обреченность.

— Ты же не думаешь, что я дурак, Обезьяна? Что я сделаю нечто… скомпрометирую…

— Сегодня пополудни едва не скинул со ступеней флигеля Настасью, когда та вздумала посылать Ивану зазывные взгляды. Что будет в следующий раз? Утопишь в пруду? Горчаков, тебя ревность рассудка лишает. Боюсь, ты не можешь контролировать это.

Громкий треск эхом прокатывается под каменными сводами арки-библиотеки, когда перо в руках князя ломается пополам. Он трет остервенело скулы, будто пытается скрыть проступивший румянец, избавиться от малейших намеков на смущение. Свидетельства того, что прав Саша Пушкин. Позорно, до стыдного прав.

— Я справлюсь, Обезьяна. А ты не…

Ты не будешь трепать языком со своими дружками и фрейлинами, к которым порой пробираешься в койку. Не посмеешь, не скажешь никому о промашке, о слабости великого князя, потому что… Хотя бы потому что Иван Пущин — твой лучший друг.

— Мы же дружим с ним, Саша. И комнаты наши рядом, ты знаешь. Правда думаешь, что я бы смог или захотел? Совсем рехнулся со своими тут чувствами.

И кулаком в плечо, не больно, легонько, дружески. Как поддержка, как молчаливое: “Держись, Саша, держись”. Как призрачное объятие. Как рука, ухватившая над пропастью за ворот камзола. Как дуэльный револьвер, что в назначенный час палит в воздух — не в грудь.

Горчаков лишь кивнет, пытаясь вернуться к книге. Все тщетно, потому что никак не прогнать из головы этот облик, голос и смех. А еще длинные-длинные ресницы, что наверняка отбрасывают на щеки глубокие синие тени, когда он закрывает глаза, опуская голову на жесткую подушку.

*

— Эге-е-е-ей, библиотечные крысы. Все гранит науки грызете? Зубы же сточите, право!

Врывается в библиотеку через каких-то четверть часа. Неугомонный, лохматый, живой. У него глаза темные и блестящие, а еще припухшие губы. От ворота его камзола наверняка пахнет цветами, которые он таскал поутру с дворцовых клумб для очередной пассии.

Горчаков захлопывает книгу, понимая, что попытка выучить урок провалена окончательно. Пушкин хмыкает, бросая на друзей заинтересованный взгляд из-под полуприкрытых век.

— Какое солнышко теплое, братцы! Так и тянет — сдернуть камзол и рубаху — и в пруд. Так ведь дядька Сазонов уши открутит… А девушки, девушки, друзья мои, они ведь цветут и благоухают, как розы, и взор разбегается…

Он тараторит взахлеб, размахивая руками. У него румянец заливает белую кожу, у него звезды в глазах и кажется, что воздух вокруг серебрится от смеха. Он пахнет беззаботностью, счастьем, он пахнет любовью.

А Саша понимает вдруг, что нечем дышать. Трет горло, все дергает за верхнюю пуговицу камзола, пытается расстегнуть. Дергает, дергает, еще немного, и вырвет “с мясом”…

— Что с тобой, Саша?

Поток смеха и болтовни иссякает внезапно, и вот уже ладонь — на плече, вот уже глаза с беспокойством — в лицо. И тыльной ладони — ко лбу.

— Весь горишь. Заболел. Пушкин, черт неуемный, опять таскались купаться? Ведь говорил же… Не дергайся ты, князь, дай расстегну, задохнешься.

Ловкими пальцами — пуговицу, другую. Камзола, рубахи. В стороны — жесткий воротничок. И дышится легче, пока эти пальцы не касаются кожи. Вздрогнуть, от россыпи мурашек, от расширившихся напротив зрачков. Так, что прямо сейчас — в эти бездонные ямы. И ни один из лекарей не поможет, ни одна из заморских микстур доктора Франца.

— Д-душно тут что-то. С-спасибо, — и резкий отрывистый кашель, чтоб заглушить смущение в голосе, трепет. Чтоб спрятать, чтобы не понял.

— Спасибо?! Ха! Пушкин, Обезьяна, ты слышишь? Сам Франт меня благодарит! Впервые за все время, между прочим.

И осекается, уставившись на часто вздымающуюся грудь Горчакова. Словно тот долго-долго бегал по парку, а сейчас, того и гляди, рухнет без сил.

Губы пересыхают, когда взгляд мальчишки цепляется за них, зависает. Жарко так, что хоть сейчас — с берега в пруд. А можно и из окна.

— Так, что там нам велено было выучить к классу?

Пушкин давится воздухом — смеется беззвучно. Горчаков думает, как хорошо, что Пущин пока еще не добрался до трубки. Он ведь умрет, если увидит, как эти губы обхватывают мундштук. Рухнет под ноги военным трофеем.

— Прошу меня простить, господа.

Быстро, как можно быстрее — на воздух. Проветрить голову хоть немного, в последней надежде выбросить, забыть всю эту блажь, эту дурость. Как Пушкин забывает формулы на математических науках. Как Костя Данзас швыряет камешки в пруд.

Последняя надежда сохранить трезвый рассудок.

Последняя надежда остаться в живых.

Последняя.

…тщетная.

========== Часть 3. ==========

Комментарий к Часть 3.

https://pp.userapi.com/c639624/v639624352/259a3/8Zksha8Jv28.jpg

— Меня Иваном зовут, — шепчет торопливо, не переставая покрывать быстрыми поцелуями девичьи щеки.

Селянка краснеет, бормочет что-то неслышно, увернуться пытается. А у самой глаза сияют как звезды, такой в них восторг, обожание, нега. Конечно, один из птенцов императора. Сам Иван Пущин — любимец фрейлин и княгинь.

3
{"b":"652454","o":1}