Литмир - Электронная Библиотека

Горчаков привычно натягивает ботфорты, рубаху. Пригоршней ледяной воды — в воспаленное лицо. В зеркало — не смотреть. Что он увидит нового, право? Лишь залегшие глубже тени да ввалившиеся глаза, за которые дядька Фома будет назойливо-тревожно журить все утро, вздыхая, что князь скоро и вовсе ослепнет, коротая ночи за книгами в мечущемся пламени огарка свечи.

“Всех наук не выучите, барин”, — звучит в голове, и, словно в насмешку, опять женский смех взвивается над деревьями, пугает не проснувшихся еще пичуг, проникает сквозь запертые окна в Лицей, заставляет мальчишек броситься к окнам, повиснуть на рамах обезьянами, высматривая проказницу.

Вот только из одной “кельи” не раздается ни звука — ни плеска воды, ни шороха постели, одежды, ни стука тяжелых башмаков о пол. Комната номер тринадцать. Проклятая, ненавистная. Та самая, что манит и днями, и особенно гулкими, длинными ночами, когда лишь тихое дыхание да стрекот сверчков на лужайках дворца нарушают сонный покой.

“Я так хотел бы увидеть, как ты спишь, Ваня”.

А ныне Горчаков слышит тишину из комнаты так же хорошо, как и истерично-разнузданный хохот — там, за стенами Лицея. Такой знакомый… такой…

Настасья… горничная Волконской. Последняя зазноба повесы Пущина, что как-то странно для всех угомонился в крайнюю седьмицу и даже похудел, погрустнел. Перестал таскаться за юбками и словно бы украл у всех вокруг солнце.

Солнце.

Пущин… Иван… огромные темные, как вишни, глаза, подернутые дымкой… пальцы, вцепившиеся в ладони, закушенная губа… Губа… эти губы, вкус которых князь так и не забыл, невзирая на хмель.

Как можно? Тихий выдох, дрожащий стон и кончик языка на губах. И пропасть — сладкая, темная, затягивающая болотом. А потом, там, у пруда — горькая полынь и такое недоумение. Не боль, еще нет. Изумление всего лишь от фразы. Одной, жестокой, бесчестной. Бесчестной после всего, что он, Горчаков натворил.

“Я уже не выберусь, Ваня. Но так хочу, чтобы ты опять умел улыбаться”.

— Смотрите-ка, братцы, чай Жанно! Повеса, проказник. Пушкин, смотри, друг твой сердешный. Неужто так с вечера, с ночи? — голос Кости Данзаса прокатывается по этажу веселым изумлением, в котором Горчаков разбирает колокольчики восхищения, зависти, может.

И, нет, он не хочет идти ближе, смотреть, убедиться.

Так будет лучше, для Вани, для него, князя, для всех. Так правильно, Саша, ты слышишь? Слышишь меня?

Отчего-то слабость в ногах, и ресницы опускаются на мгновение, и эхом прокатываются в голове злые, брошенные напоследок с хлещущим ветром слова: “Вспомнил бы ты о фрейлинах, Пущин”.

Хуже пощечины.

“Настасья — не фрейлина, не пристало внуку адмирала…” — всплывает вдруг в голове этот ненавистный вдруг внутренний голос, но тут же виновато умолкнет, оставляя в такой оглушающей тишине, что слышно, как капает на пол вода из неловко опрокинутого кувшина.

— Слышишь, Фома, как ты барина-то проглядел? — Пушкин веселится и что-то неразборчиво шепчет Кюхле, от чего оба покатываются со смеху.

— Что вы, батюшка Александр Сергеевич. Барин Иван Иванович у себя ночевали. Вздыхали всю ночь, крутились. Глаз не сомкнули, думается. А, как петухи пропели, так и отправились в парк. Не положено, знаю… Но, — понижает голос зачем-то, и Горчаков, проклиная себя, напрягает слух, чтобы разобрать каждое слово. — Чай барин-то наш влюбился. Уж больно горестно вздыхает все время, сна вот лишился… на тень стал похож…

— Скажешь тоже, Фома, — недоверчиво хмыкает Пушкин, кажется, из своей уже комнаты. Кажется, дядька тоже там, потому что остальные лицеисты уже гомонят где-то дальше по коридору, потеряв интерес к привычным проказам товарища. — Или у него с Настасьей о встрече условлено было?

— Как можно, барин. Случайно, вот крест. Бродил по тропинкам, я приглядывал, мало ли… А как она появилась, растормошить пыталась, отнекивался. А ныне развеселились вон…

Что-то бормочет и уходит прочь, шаркая башмаками вдоль коридора. У Горчакова пальцы болят от того, как крепко вцепились в край конторки. Еще немного, и ногти слетят. И жмурится просто до боли, до черных кругов… И кровь на языке.

И эхом, отзвуком, раскатами грома: “Влюбился… влюбился… влюбился…”

Не мог, не так. И Настасья. И этот радостный смех, да и сама лобызающаяся парочка на виду у всего дворца, прости Господи… И глаза… глаза… Князь и отсюда видит сияющие звезды.

“Недолго ты мучился, Пущин”.

“Замолчи, замолчи, Саша. Так надо”.

Но нечто, нечто там, глубоко, не дает. Оно воет, скребет и, кажется, даже рычит. Оно рвет грудь изнутри, и колени подгибаются. Удается ухватиться за спинку кровати, чтобы падение не вышло уж слишком позорным, чтобы на грохот не сбежались друзья…

То-то потехи бы было — светлейший князь на коленях с мокрым лицом и вороньим гнездом на голове…

— Франт, объяснись, заклинаю…

У Пушкина рубашка расстегнута на груди и вся в мокрых пятнах, у Пушкина на голове еще больший хаос, чем обычно, и ни малейшего следа улыбки на сжатых в полоску губах. Скрещивает руки, приваливаясь к стене, всем своим видом выказывая: с места не сдвинусь, пока не ответишь мне, князь.

Любопытная, назойливая Обезьяна.

— Пушкин, не…

— Попросишь не лезть, светлейший? Или опять прикинешься, что не понимаешь, о чем? Что было в библиотеке, когда ваша светлость нажраться изволили, как последняя чернь? Пока я не пришел? Что ты сделал с Иваном, скотина?

Шипит змеей — какой-нибудь песчаной гадюкой из одной из тех жарких африканских стран, куда он, Горчаков, уедет, как только закончит… как только получит образование и станет тем, кем всегда хотел, кем должно…

Подальше, подальше, не видеть…

— Тебе же Фома объяснил. Влюбился твой Пущин в девчонку. И с бабниками случается, знаешь. А я? Что я… так, совпало…

И самому противно от лжи, что кислотой растекается в горле, пропитывает вены. Глаза Пушкина щурятся презрением, а губы кривятся, чтобы выдать нечто едкое, хлесткое, уничтожить, втоптать… или на дуэль… Отчего же и нет? Они уже проходили, но тогда все началось с баловства, а сегодня все закончится смертью… И даже мысль о ней на какой-то миг кажется облегчением, спасением, может…

— Герой-любовник вернулся! Жанно! Братец наш! Мы жаждем каждую мелочь, если ты нам брат…

Медведь, Кюхля и Тося окружили незаметно вернувшегося мальчишку и едва на руках не качают. Тарахтят, что груженные камнем или скарбом повозки, ни слова не слышно… И не нужно.

— Спроси у Жанно своего, коли не веришь. Ишь, раскраснелся… любовничек, — это блеф откровенный и наглый. Это прыжок, зажмурившись, в пропасть. Это последний пятак наудачу — проиграть все, и крестьян, и поместье, и свою жизнь. Проиграть или снова поймать удачу за хвост.

“Такая ли удача уж, Саша?”.

И да, он засмеется с облегчением, когда клинок Александра Пушкина пронзит измучившуюся дышать в этом мире грудь. Он просто закроет глаза, откидывая голову на влажную, уже совсем пожухлую траву и, может быть, успеет шепнуть: “Прости меня, Ваня. Не должен был… Не должен был давать себе волю…”.

Но Пущин замирает у распахнутой двери, чуть склонив голову. Переводит взгляд от одного Саши к другому. И, кажется, что-то меняется в лице, когда останавливается на Горчакове. Замирает и трескается, как стеклянная маска. Невидимым крошевом сыплется под ноги.

— Чай ссоритесь, братцы? Неужто фрейлину Ольгу не поделили? Полно вам, у нее подруга — красавица Мари. На тебя, князь, кстати, намедни глаз положила…

Улыбка-насмешка… пропитанная ядом и болью. Едва дрожит на измученном лице и, кажется, молит о помощи. Молит? Презирает?

— Твои фрейлины, Пущин, совсем голову тебе задурили, — почему-то Пушкин с облегчением смеется и выходит из комнаты князя, на прощанье виновато тряхнув смоляными кудрями. — Не обессудь, Франт… нервы. Как будто…

Уходит, махнув рукой, не закончит. Но Александр не спешит затворять дверь, всматриваясь в маячащую снаружи фигуру. Худой, в помятом мундире, с пунцовыми исцелованными девкой губами, с лиловым пятнышком-меткой точно над воротничком. Пятнышком, которое хочется тереть пальцами и мочалкой, пока не сотрутся все слои кожи, пока не сойдет, пока он не забудет, не прогонит из памяти…

7
{"b":"652454","o":1}