— Ты не тревожься, Жанно. Петр — расторопный крестьянин, и дом-то у него всегда натоплен и прибран, да и из ужина если не готово совсем, поделятся из своего, мы с тобой — не особы королевской крови, не побрезгуем пищею грубой.
— Чай, не разносолы лицейские, от которых живот скручивает и изжога после такая, что света белого не взвидишь. Я не тревожусь, князь, не приписывай мне свои думы, не знаю, до чего доразмышляться успел…
Вздохнет, привалившись к плечу. Не от тряски кареты, не от внезапной остановки или какого внешнего случая. Он точно очень устал, истомился, измучился и так хочет, чтобы… хотя бы обняли.
— Ваня…
Ткнется незримо губами куда-то в холодную щеку. Дыхание вырывается морозными облачками, оседает инеем на губах, на ресницах.
— Надо же… и имя-то мое не забыл, а то все “Жанно” да “Жанно”… противно. Дурак ты, князь, если думаешь, что тебя избегал, что страшуся чего-то… столько было меж нами уже…
Пущин сейчас такой нахохленный и тревожный, точно храбрящийся воробей. В наброшенном на плечи тулупе и шапке этой, что полностью лоб закрывает, и глаз-то не видно почти, но доподлинно известно, что там, в темнеющей глубине снова разжигают костры до небес мелкие проказники-бесы.
У князя сердце заходится. Какой он… какой он — Пущин Иван. Невозможный, насмешник, проказник, повеса. Зубы скребут против воли, и кулаки сжимает так, что пальцы хрустят. Князь все эти дни старался, заставлял себя не думать про все, что случалось ранее с каждым из них. И право… однажды они все же пойдут — каждый своею дорогой.
Ваня чувствует, наверное, тяжкие думы Горчакова, потому как рассеянно вплетает пальцы в густые пряди и тычется в губы губами — холодными, твердыми, чуть шершавыми. Не пытается поцеловать, а замирает и… просто дышит. Дышит, опуская ресницы. Может быть, сейчас кажется, но на самых кончиках дрожит иней, что стаивает так быстро, капая на щеки прохладными каплями.
— Ваня… это хорошее место для передышки перед тем, как продолжить наш путь.
— Я правда немного устал, — внезапно не отпирается тот, но не спешит отстраняться, поглаживая кончиками пальцев затылок.
Коля громко кряхтит, просыпаясь, минуты или часы спустя — время в полной тьме ведет себя необычно, оно то пускается вскачь, точно обезумевшая кобыла, то плетется так медленно, практически замирает. И тогда кажется, слышно, как дышит сама вечность.
— Добралися? Что-то быстро… вы, барин, уверяли, до поместья — пара дней пути, — Коля настороженно прислушивается к скрипу снега снаружи, хмурится.
— Придется переждать ночь кое-где, уж больно метель разыгралась, и откуда она взялась в ноябре… Не страшись, мы с Пущиным разместимся в охотничьем доме. Вас с Семеном, думаю, Петр с семьей в людской приютят. Все лучше, чем трястись в холоде и темноте по дороге.
Мальчишка улыбается неуверенно — все еще чувствует некую скованность в присутствии высоких господ, хоть эти господа и старше-то на пяток лет, не боле, но пропасть меж ними непреодолима. А еще Коле чудится нечто неловкое между ними, что-то, название чему не подберется никак. Трепетное, как дыхание мотылька и хрупкое, как его же крылья. А еще отчего-то стыдно… так стыдно смотреть, как рука одного бездумно поглаживает пальцы второго, сжимающиеся в ответ безотчетно…
— Александр Михайлович, барин… Вот уж не ждали. И подгадали ж с погодкой-то… еще вчера — вполне себе серость и слякоть, телеги все вязли… а к вечеру как повалило. Ох, что же болтаю без умолку… Устинья ужо суетится, все подгадаем, как надобно. И ужин будет, и комнаты… в печь полешки я совсем недавно подкинул.
Петр трещоткой неуемною тарахтит, волнуется, вестимо. Не каждый день без предупрежденья младший хозяин — как снег на голову, да еще со вторым лицеистом. Измученные и продрогшие, бледные.
“Не кормят их там, чай, или измотал дальний путь”, — гадает лесник, ковыляя впереди, указывая господам верный путь. Из трубы дым валит — черный, густой, и на два шага вперед или в сторону — не видно ни зги. Толстые сосны, засыпанные тяжелыми снежными шапками, обступили дом, точно стража. Там, чуть подальше — лесная сторожка, где смотрит десятый сон ребятня и где еще предстоит разместить и кучера, и мальчонку.
Ступени поскрипывают под сапогами, и барчук, до глаз завернутый в огромный тулуп, оскальзывает, но князь позади подхватывает легко, как пушинку, и тут же ставит на ноги, кажется, реагируя на недовольное ворчание товарища.
— Пожалуйте сюда, господа. Устинья уже приготовила и покажет вам комнаты, а я с вашего позволенья, откланяюсь, Семену б помочь с лошадьми, да Николенька спит на ходу, отправлю к малым, потеснятся…
— Конечно, спасибо, Петр, утром с тобой потолкуем, — Александр кивает важно, а сам на друга беспрестанно поглядывает. И, кажется, даже не замечает очарованья заснеженного леса, так похожего в эту минуту на сказку.
В домике с непривычки немного тесно, потрескивает тихо печурка. Ваня скидывает тулуп у порога, садится к очагу, тянет руки, распрямляет покрасневшие пальцы, а Саша думает, что хотел бы рухнуть рядом на колени — перецеловать из них каждый, а после прижаться губами к ладони.
— Барин, я там на стол собрала, нехитрое угощенье, не обессудьте… не ждали.
— Все в порядке, Устинья, ступай. Спасибо вам с Петром за приют.
— Но как же, Александр Михайлович… спальни.
— Мы все найдем, я ведь бывал тут с кня… с отцом. Покажу Ивану, что здесь, и как. Ступай к детям. Петру там, думаю, помощь нужна.
Женщина суетится, наматывает на голову толстый платок, достает откуда-то душегрейку. Князь уж и забыл про нее, он глаз с Пущина не сводит, тот уже за стол перебрался и уставился на ровный огонечек свечи, крошит пальцами краюху белого хлеба, что пахнет одуряюще-сладко… Так, что у Горчакова голова идет кругом. Или это вовсе не хлеб, а Ваня — такой румяный с мороза… близкий такой.
И в груди сжимается всего лишь от осознания, что вдвоем — наконец-то, без лишних глаз и ушей. Пусть, истрепал дальний путь и высосал столько сил, и Ваня все час от часу угрюмей… А еще что-то крутится в голове, какая-то брошенная вскользь фраза или оброненное слово. Что-то. что объяснит, отчего же вдруг Ваня… Крутится, точно пичуга в комнате, все в руки никак не дается, вот-вот, и выпорхнет в распахнутое окно — и уже не поймаешь.
— Что тут у нас? Хлеб, овощи, мясо и молоко. Знаю, где вино тут хранят или, может, горячих трав тебе заварить? Ваня?
Пущин вздрагивает, как ото сна пробудившись, виновато глядит на усыпанный крошками стол, берет кусок пареной репы… вздыхает и отправляет обратно.
— Знаешь, я не голоден вовсе. В трактире нас плотно потчевали, а теперь… ночь уж глубокая, спать бы.
— Как знаешь, — князь быстро кивнет, подымаясь.
Руку вот только ему не протянет, страшась пренебрежения или отказа. Или снова этого потерянного взгляда, что режет хлеще ножа, кожу слой за слоем наживую сдирает.
“Не бойся, я тебя заклинаю, Ваня. Ты только не бойся меня или того, что может случиться. Я никогда… не сделаю больно, ты слышишь?”
Промолчит. Лишь запалит свечу пред ступенями вверх, подымет на уровень глаз, путь освещая. Ломанные страшные тени метнутся по стенам и бросятся врассыпную. Тут, наверху, всего-то две комнатушки тесных, но кровати удобные и матрасы такие, что можно тонуть до рассвета. Не то, что в Лицее, точно на доску укладываешься.
Приоткроет дверь в первую, в сторону отходя, глянет на Пущина.
— Эту Устинья приготовила для тебя, моя — точно напротив. Если понадобится что…
— Подожди…
Ваня уже не кажется растерянным или сонным. У него глаза сияют в пламени ярком свечи, и этот жар его вены пропитывает, изнутри разгорается пуще. Ухватит за запястье, и рука княжеская дрогнет, а пламя качнется, и отблески на стенах взметнутся уродливыми чудищами из сказаний.
— Не уходи, Горчаков. Просто останься сегодня со мной… я не… не прошу ничего, но как подумаю, что остаться одному в темноте этой гулкой… удавиться впору в чулане. Останься, Саша… со мной до утра.