И вздрогнуть самому от рвущей горло, все тело кромсающей нежности.
— И что бы вы, барин, сумели против пьяных солдат, приученных убивать? Один, даже без сабли? Полно корить себя, Александр Михайлович. Товарища уберегли, домой воротили. Поутру отправлюсь тотчас же, как только сменит Фома. Вы только… это…
Замолчит вдруг, смешавшись. И, кажется, взор даже опустит, точно слов не в состоянии подобрать.
— Что такое, Сазонов? Не молчи…
— Вы б, князь… осторожнее все же. Комовский… Сергей Дмитриевич… как поутру вы ускакали, все к директору порывался. Товарищи его усмирили, но нехорошее говорит… поганый язык. Вы — добрый друг, барин. Больше, чем друг или брат даже, но… Я к тому, что не каждый поймет… переврут, извратят… — помолчит, с мыслями собираясь. — Ох, барин, что-то я разболтался, а вам бы отдохнуть хоть немного…
Саша часто моргает, кажется, впервые в жизни, дара речи полностью лишившись. Вглядывается в лицо, выискивая приметы… осуждения? брезгливости? отвращения? Но не находит ничего, окромя тихого покоя.
— Ступайте, князь. Успеете еще подремать до подъема. Давайте-давайте, пока не приметили вас, негоже…
Нет, Горчаков не верит, что эта затея хоть чем-то поможет. Но отчего-то лишь голова — до подушки, и веки тяжелеют, и наваливается глухая тьма. Глубокая и душная, без сновидений.
========== Часть 12. ==========
Комментарий к Часть 12.
https://pp.userapi.com/c638622/v638622281/519f6/o_o3vhlYhBo.jpg
Прелые листья — пестрые, как вычурная накидка княгини Волконской — шуршат под ногами, когда Пущин переступает с ноги на ногу. Прячет руки в широких рукавах форменного сюртука. На князя, что уселся прямиком на рассыпанные поленья, пытается не смотреть. Губу жует, и разобрать похожее на шелест бормотание для Горчакова равняется подвигу.
— В том нет твоей вины, Франт… Саш, я понимаю же, что ты хотел… то есть пытался. Ты боялся, что… так же… меня. Каждый по очереди. И ты ничего бы не сделал, не смог бы, не успел. Я тебя не виню, Саш…
Пущин каждое слово из себя точно клещами тянет и что-то терзает при этом, рвет подрагивающими пальцами. Кусочек бумаги, засохший цветок… Отчего не получается вот так же изодрать ненужные воспоминания? В клочья.
— Ты кричал ночью, во сне. Ваня, я с тобой рядом сидел и не мог сделать совсем ничего. Я не должен был пускать тебя, но мог попробовать сам…
Князю даже смотреть на Пущина тяжко. Неловко, совестно, стыдно. Вдали кукушка кукует, точно последние секунды им отмеряет. И Кюхля с Пушкиным и Данзасом смеются так расковано, громко. И, кажется, все еще может случиться. Кажется ровно до мгновения, когда Ваня поднимает-таки взгляд. Темный-темный, как омут за деревней, из которого не выбрался еще ни один.
— Я не какая-то барышня тебе, чтобы с меня былинки сдувать. Я и сам мог… или не мог. Саш, я ведь понимаю, если трезво судить. Не сделали бы ничего. Ни-че-го-шень-ки. Не вышло бы. Вот только плач его надрывный у меня все время в ушах звенит… Как колокол похоронный.
“У меня тоже, Ваня. Беспрерывно”.
— Я Сазонова упросил… разузнать о судьбе. Быть может, что-то… подсобить как-то… иль семье, ежели…
— Не надо. Молчи, Горчаков! Не говори этих страшных слов.
Саша усмехнется невесело, превозмогая колющую рапирами под ребра боль.
— Знаешь, я иногда забываю, что ты на целый месяц старше…
Не к месту, нелепо и даже, наверное, жестоко. Сейчас о земном. Почти шутить, наслаждаясь вспыхнувшим смущением на бледном, осунувшемся лице. А еще так хочется взять (и берет, не думая, машинально) в свои руки эти узкие кисти, расправить стиснутые пальцы, перецеловать каждую подушечку, ладони, прижаться к запястью, чувствуя губами, как пульсирует голубоватая жилка. Как жизнь бьется в мальчишеских венах. Жизнь, которую ему, Горчакову, удалось сохранить. Не то, чтобы он кичился или ставил в заслугу…
“Но зачем бы я и дальше дышал в этом мире, без тебя?”
“Уже не могу, Ваня. Уже прикипел”.
— Посмотри на меня. Саша?
— …
— Нам надо поговорить о… о том, как теперь. Но я не могу сейчас думать или что-то… И не думать не выйдет, но вот так… и этот мальчишка.
— Дождемся вестей от Сазонова? Ваня, ты не должен бояться, я ведь тебя…
Пущин дернется, вырывая пальцы из княжеской холодной руки. Сверкнет своими глазищами обиженно как-то.
— Что ты со мной как с фрейлиной, князь? Раздражает неописуемо. Не кисейная барышня, чай, не рассыплюсь и не растаю. И кошмары эти пройдут, так бывает…
— Что ж ты осерчал-то так, Ваня? Я и не думал…
Не клеится разговор, не выходит. Они точно слепые, что вроде и ищут друг друга на ощупь, но все время натыкаются на какие-то острые углы, сбивая колени и локти… Будто не время или не место, или вообще не судьба. И такое отчаяние горькое захлестывает, горло дерет колючим репьем. Безнадежно, неправильно, обреченно как-то…
— Наверное, не надо было все это… между нами… с самого начала. Ты ведь прав был, Горчаков, — начинает Иван, а продолжить не может, не в силах. Точно отнялся язык или к гортани прилип. Душит невозможностью того, что вот-вот и сорвется с мальчишечьих губ.
Саша не смотрит, но слышит и ровный, при этом какой-то задушенный голос, чувствует напряжение, что дрожит между ними в стылом воздухе. Пущин не хочет говорить это все, он не может… это то, к чему князь стремился так долго, но оказался совершеннейше не готов, потому что нить — та самая, незримая, но прочная, точно из стали отлитая, держит намертво, протянулась от одного к другому и только сдавливает крепче шею, когда пытаешься избавиться или уйти.
— Ваня, ты не… ты ведь сказал, что не можешь думать сейчас.
Не повернется, вперится взглядом в сложенные штабелями поленья. Только крепче стиснет кулаки. Так, что пальцы побелеют, а ногти вонзятся в ладони, почти разрезая. В голове так громко звенит, а в груди ноет что-то и тянет. И никак невозможно дышать, потому что при каждом выдохе — какая-то непонятная резь. И высокий воротник сжимает горло так плотно…
— Вот вы где, баре… А я вас, чай, обыскался, Александр Михайлович. Да и вам, Иван Иванович, нелишним будет. Нашелся мальчонка-то… да что разговоры говорить? Пойдемте, баре, ко мне, услышит тут кто, не приведи… Я ж тайком ездил… и вся история эта. И ваша, баре, отлучка…
Пущин вздрагивает, как от удара, когда князь молча берет его за руку, не беспокоясь, что кто-то заприметит, тот же Комовский, которому сейчас только — пищу для едких сплетен и сальных намеков. Его ощутимо колотит, и, наверное, поэтому Ваня не сопротивляется, а покорно следует за Горчаковым, чуть сжимая все еще ледяные пальцы, что цепляются за него, как в поисках опоры. Бросает быстрый беглый взгляд на бледное, обычно такое невозмутимое лицо, что сейчас искажено мукой, тревогой. И губы как тонкая полоска, едва различимая — не разожмется, чтобы задать единственный тот вопрос, что так гнетет сейчас князя.
— Он жив? — спрашивает Пущин, а руку жмет крепче и крепче, будто удерживая от чего-то. И даже в висках пульсирует от ожидания страшного ответа, который навсегда развеет между ним и князем то, что могло бы… чего не должно бы случиться… То, что непременно сломает их, как Сазонов ломает щепки перед тем, как забросить в печурку. Потому что князь при всей своей невозможной гордости и раздражающей надменности прав был в одном: им не простят. Ни общество, ни друзья, ни их семьи…
— Жив и даже здоров. Насколько возможно. Пойдемте, баре, полно болтаться тут у всех на виду.
Зыркнет быстро на сомкнутые руки, улыбнется добро чему-то своему — полузабытому, но все еще теплому и светлому образу из далекого прошлого, которое зарекся тревожить, бередя душу, но от которого внезапно стало так легко, хорошо прямо сейчас. Точно он, пожилой уже человек, вновь был мальчишкой и видел перед собой не господ, других совсем ребят, но столь же погрязших друг в друге, забывших и об осторожности, обо всем на свете, окромя друг друга… Он всегда был отчаянным парнем — старший брат Кости Сазонова, и любил так же отчаянно… до самого конца.