Скривился сконфуженно, отгоняя непрошеные воспоминания, понимая, что князь уже который раз недовольно переспрашивает что-то.
— Простите, барин. Задумался я.
— Ты уверен, что это тот самый мальчик? Ведь то, что мы видели…
— Пойдемте в мое жилище, господа. Коля сам вам поведает обо всем. Перепугался малец, но страшного над ним сотворить не успели. Спугнули вы иродов, баре… шум оне услыхали…
Невредим? Возможно ли?.. И, получается, они все же помогли, пусть и невольно, не ведая… Не отдавая отчета, сжимает так сильно княжескую ладонь, к которой отчего-то нестерпимо хочется прижаться щекою.
— Привез его к нам, мало ли… вдруг гвардейцы вернутся или решат отыскать, чтоб молчал. От греха… долго прятать его тут не получится, заметят, да и Прокофьев проныра тот еще, понимаете. Да и вы, я знал, захотите увидеть, — сбивчиво объясняет дядька, пока ведет молодых господ в свою темную каморку.
Дверца скрипит, и паренек соскакивает с шаткого табурета, шарахаясь в угол. Зыркает испуганно и настороженно исподлобья. На нем другая одежда, но лицеисты узнают и необычайную хрупкость мальчишки, и эти блестящие темные живые глаза, в которых еще недавно плескался затравленный ужас.
— Не бойся, Коля, сиди. Тебя здесь не тронут, — дядька улыбается своей особенной теплой улыбкой, и мальчик прекращает дрожать. — Это князь Горчаков Александр Михайлович, он меня за тобой и снарядил. И Иван Иванович Пущин, я тебе о них говорил.
Свет почти не пробивается сквозь крохотное оконце, и полумрак разбавляет огонек догорающей свечки. Пахнет пылью и сушеными яблоками, какими-то травами, а еще настойкой, которую дядька вечерами хлебает тихонько, пока не видит никто. Половицы скрипят, и лицеисты останавливаются нерешительно у порога.
— Мы не тронем, не бойся. Расскажи нам… — Пущин мнется и краснеет одновременно, подыскивая слова. Потому что это неловко и страшно, потому что до сих пор не поверил, — тебе на самом деле удалось?.. То есть… тебе сделали больно?
Мальчонка глотает гулко и громко, глаза опускает, заливается краской и быстро-быстро головой мотает.
— Услышали шум и ушли, бросили меня там. Я не знаю… чудо какое-то… думал, уж все. Не помню, сколько лежал… потом домой пошел.
Тянет рукава полотняной рубахи, что явно ему велика, на пальцы. Изо всех сил пытается не пялиться на все еще сомкнутые руки господ. Князь осторожно высвобождает ладонь, ближе подходит.
— Они успели… что-нибудь? Может быть, тебе к лекарю надобно?
— Нет, правда… они.. ну… это… одежду порвали, а один начал… в рот… — краснеет мучительно, начинает дрожать, заикаться, едва не плачет. — Так и бросили…
— Все, тише, успокойся… все уже хорошо. Скажи, у тебя семья есть? Работа?
— Нет у него никого, светлейший, и живет абы как, случайными заработками перебивается. Он ж ребенок считай что, всего-то тринадцать, — встревает Сазонов, разливая душистый травяной настой в пузатые глиняные кружки.
Запах душицы и мяты плывет по маленькой комнате, обволакивает покоем.
— Побудешь сколько-то у Сазонова здесь. Я покамест матушке напишу. Возможно, получится что-нибудь. Мы все решим, Коля, слово князя.
Благодарная улыбка мальчишки, ласковая ухмылка дядьки — где-то не здесь, далеко. Отчего-то сейчас снова только лишь он — одуряющий, сбивающий с ног, точно солнцем пропитанный Пущин.
“Я люблю тебя”, — думает князь, понимая, что не решится вслух повторить эти слова еще очень долго. Станется, и никогда.
— У нас классы сейчас, мы пойдем, но ты ни о чем не тревожься.
Выходит первым, но его с ног сбивает метнувшийся следом Иван. Дергает за рукав, с неожиданной силой в твердую стену вжимает. Князь чувствует спиной каждую неровность грубого камня, что давит, причиняя боль. Но Ваня… но Ваня такой сейчас…
— Саша… Саша, постой…
— Куницын будет хмуриться опозданию.
— Саша, я идиот. Я раздавлен был просто, не понимал ничего. Как затмение, не я это был… все слова… Там, до прихода Сазонова. Ты ведь правду сказал тогда, на полях? Таким ведь не шутят…
Частит, точно страшась не успеть, а князю и возможности не оставляет ответить, захлебывается страхом, как водою, давится. А потом отчаянно, едва не жмурясь, обмирая от собственной безрассудности, вжимается в губы губами — терзает, покусывает, тут же зализывая крошечные ранки.
— Пожалуйста, Саша.
— Дурак. Ты такой дурак у меня.
========== Часть 13. ==========
Комментарий к Часть 13.
https://pp.userapi.com/c836631/v836631631/6ed05/-YqywLZ5-wU.jpg
В жилище Фомы пахнет сушеными травами, в печурке трещит огонь, и рыжий кот с драным ухом тщательно трет лапкой облезлую мордочку у порога. Тося щурится подслеповато и гордо тянет друзьям пузатую бутыль настоящего рома.
Джордж Вашингтон заказывал такой к своей инаугурации, а после Трафальгарской битвы в бочонке из-под такого же рома везли на родину тело адмирала Нельсона…
У Кюхли в глазах плещется какой-то неуемный восторг, которым он будто захлебывается, и даже привычная для облика того меланхолия и какая-то давящая грусть исчезают, уступая место чему-то светлому, легкому… И Пущин рядом… так близко. Глазищи — огромные, яркие блюдца. Щурится лукаво и так похож на того, прежнего Ваню, что враз как-то быстро и остро скребет под мундиром, точно драный кот Фомы проник под рубашку, вытянулся и выпустил когти, до нутра доставая…
Зябко, и хочется закутаться в камзол, вернуться в свою тесную комнату-конуру, забраться под одеяло, натянуть с головой, а сверху — еще подушкой для верности… Это похоже на один из тех приступов отчаяния, что затягивают князя в свою пучину время от времени, и тогда думается, что весь этот мир — не боле, чем бессмысленный тлен, что молодость осыплется под ноги жухлой листвой, умчится на позвякивающей колокольцами тройке, не оставив после себя совсем ничего, окромя мутной жижи, хлюпающей на разбитых трактах в распутицу…
— Как мы будем его пить? — спрашивает Пущин, и да, Горчаков знает, что и впредь сделает все, чтобы тот умел улыбаться вот так же беззаботно, лукаво.
Предвечерняя прохлада спускается на парк, и свежий ветер шелестит снаружи уже пожелтевшей листвою. Здесь же свечи рассеивают сырой полумрак, и пьяные речи друзей-лицеистов не дают забыться ни на мгновение.
Пиала с травяным настоем согревает ладони, а горячая жидкость смывает с языка приторную сладость, что осталась после этого непривычного, пьянящего блюда, присоветанного Фомою. В затылке странно шумит, и стены вокруг точно склоняются ближе. Но все заглушает задорный смех Вани Пущина, что разливается вокруг, звенит колокольчиком. И хочется улыбнуться, вот только лицо отчего-то совсем онемело…
Да и сам Пущин не сказать, что помнит о князе. Не то, чтобы он должен. Но не делает попыток сесть как-то ближе, против слова не говорит, когда Данзас растягивается, точно на лежаке, устраивает свою кудрявую башку на коленях. Напротив, запускает юркие пальцы в золотистые, словно свежие древесные стружки, колечки.
Застегнутый на все пуговицы китель кажется тесным, а чашку с опостылевшей жижей так и тянет выплеснуть прямо на колени мальчишке. Раздражение пеленает в глухой, плотный кокон, в котором душно и распирает, и…
И Жанно выуживает из кармана припрятанную и уже набитую трубку, раскуривает со вкусом, не спеша. То ли удовольствие растягивает, то ли рисуется. Позер.
Губы обхватывают мундштук, и Ваня втягивает щеки, а князь давится напитком, который как раз пытается проглотить. Стены водят вкруг хороводы, а голоса — точно нестройный хор крестьян за прополкой. Гудит все, штормит и качает. И снова тот запах цветов, сегодня — поздние астры, и набат в голове, совсем, как тогда, в библиотеке.
“Почему ты всегда благоухаешь цветами, Пущин? Даже сейчас, в этих удушливых едких клубах, которых напускал вокруг так, что глаза слезятся, не продохнуть”.
Где-то позади фоном, нудными руладами певчих на заутрене Пушкин соревнуется в остроумии с Дельвигом, а Вильгельм уже обиженно пыхтит, губу закусывает, взгляд воротит. Ваня не вмешивается, все поглаживает разомлевшего Костю, да трубкой пыхает, обсасывая старательно мундштук. Издевается.