Корней отправился в места поистине не столь отдалённые, но на этом беды семейства не кончились. Приглянулся новому директору дом Вергуновых, крепкий дом, с мансардой, двумя светёлками, в резных наличниках – Корней на досуге баловался – и с цветущим палисадником – это уж вообще за пределами местных понятий и привычек! Организовали семейству высылку в деревню под Павлодаром, которая по прошествии времени превратилась в пригород. Корней вернулся, жить надо – срубил новое подворье, и зажил тихо, растя детей, не рыпаясь.
И вид у дома был почти точно такой же, как под Томском, вот только резных наличников не было: когда дошли до них руки, Настасьюшка, наверно, первый раз в жизни взбунтовалась, посмела своё суждение по строительству высказать. Запало ей почему-то в голову и крутилось долгие годы где-то в памяти, что дом их, тот ещё, томский, отобрали из-за наличников, больно уж хороши были и алели задорней флага на поссовете. И вот когда Корней начал уж примериваться к окнам, выходящим на улицу, Настасьюшка выбежала, как была, простоволосая, вклинилась между мужем и окном – оттолкнуть бы, конечно, не посмела – раскинула руки, заслоняя окно, и заголосила: «Не дам! Что хошь со мной делай – не дам!» Много чего ещё кричала Настасьюшка к соблазну соседок и полному недоумению Корнея, когда же, наконец, связала вместе наличники и грядущее неминуемое разорение дома, Корней лишь пожал плечами – мне же забот меньше – и отправился через два двора к соседу, который уже давно призывно махал ему рукой, а под конец даже рискнул выхватить из-под телогрейки бутылку водки, но тут же спрятал – набегут охотники, понюхать не оставят.
К моменту описываемых событий все дочери Вергуновых разлетелись из родительского дома, кто замуж в окрестные посёлки и деревни, а одна, младшенькая, так до самой Алма-Аты добралась, медицинское училище окончила, там же и работала. Лишь одна дома засиделась – Мария, Машенька, как будто ждала чего-то или кого-то. Не зря ждала – дождалась.
Гарри всё так же вразвалочку подошел к дому, сверился ещё раз с номером дома, мимоходом отметил: крепкий дом, но не «немецкий», вот она Расея – всё сделают, а наличники приличные на окна не прибьют, и так сойдет! (Надо заметить, что Гарри никогда не считал себя немцем, даже отчасти. Совместное влияние школы, училища и улицы полностью вытравило домашнее воспитание и влияние порядком подзабытого отца и породило тот прекрасный наднациональный характер Гарри, который руководствовался в отношениях со всеми людьми простым правилом: «Главное – чтобы человек был хороший!» И если Гарри и позволял себе сравнения типа приведённого выше, так проистекало это из обиды за своих, русских.)
В доме царила тишина, а разглядеть, есть ли кто-нибудь во дворе, было никак не возможно – взгляд упирался в сплошной двухметровый забор да в ворота, испокон веков называвшихся в России шведскими, укрытых сверху во всю длину широкой двускатной крышей. Гарри еще раз прислушался – нет ли собаки? – и толкнул калитку в воротах, а когда та не подалась, крутанул массивную отполированную ручку из корневища молодого дуба, калитка без скрипа легко распахнулась и Гарри вступил во двор.
И сделал-то всего несколько шагов, а уже вся жизнь прояснилась для него – и на годы вперёд, и на ближайшие часы. Так бывает: оставив позади смешные детские и юношеские влюблённости, начинает мужчина идти по жизни, занимаясь своими мужскими делами, а для заслуженного отдыха, удовольствия и расслабления залезает во все доступные кровати, даже иногда женится походя, потому что так положено и во многих отношениях удобнее, а в привычной мужской компании если и говорит о женщинах, то либо уничижительное, либо скабрезное, а любовь – какая любовь? меньше фильмов смотреть надо, парень! А потом вот так распахнёт калитку в незнакомый двор, зайдя по мелкому делу, а то и просто без дела, и увидит женщину – сколько он таких видел! и не таких! и не только видел! – и вдруг пронзит его мысль, что нет, таких он не видел, такая только одна, и ничего больше не надо, только бы смотреть на неё, хоть всю оставшуюся жизнь. И деревенеют ноги, прирастая к земле, и глупеет лицо, застывая маской с широко распахнутыми глазами и приоткрытым ртом, и забываются простейшие слова, какое уж там «привет, красотка», простое «здравствуйте» не выговаривается. Всё – нашёл!
Метрах в десяти от Гарри стояла довольно рослая женщина лет двадцати семи-восьми с правильным, немного скуластым лицом, выцветшее ситцевое платье плотно облегало рельефную фигуру, продукт здоровой наследственности, избытка картошки в рационе и физического труда на свежем воздухе, косынка, завязанная на затылке, оставляла открытым высокий лоб и безуспешно пыталась смирить рвущиеся наружу тёмно-каштановые кудряшки, тёплые карие глаза светились добротой и лёгким женским лукавством. Это и была Машенька. Она развешивала выстиранное бельё на протянутой через двор верёвке и теперь стояла над наполовину опорожнённым тазом и с интересом посматривала на застывшего у ворот парня, ожидая продолжения. «Красивый, – подумала Машенька, – не местный, наверно, из этой самой партии, – и опять, – красивый, – и вдруг неожиданно, – от такого бы ребенка родить». Улыбнулась от этой мысли – придёт же такое в голову! – и ямочки проступили на щеках, и Гарри с десяти метров – ближе так и не подошёл, зачем? и так всё ясно! – эти ямочки заметил и немного расслабился, будто всё его напряжение и было от тревожного ожидания – будут ямочки на щеках или не будут.
– Мария? – наконец смог выдохнуть он.
– Мария, – ответила женщина, улыбнувшись ещё шире.
– Вергунова?
– Вергунова, – едва сдерживая смех.
– Жди здесь с вещами, я мигом, – крикнул Гарри и бросился со двора.
Гарри летел обратно к их бараку, а вслед ему летел Машенькин смех, звонкий, заливистый, смех счастливой женщины.
Немного не добегая до барака, Гарри сходу перемахнул через штакетник перед палисадником дома Эдгара Сойферта, в два прыжка, оставивших десятисантиметровые лунки в начавших зеленеть клумбах, подскочил к единственной пламенеющей от тюльпанов, начисто выполол треть, скосил взгляд на нежно-томные нарциссы – нет, не тот цветок, не для такого случая! – и обратно к забору, ещё двумя лунками под прямым углом к первым, и вот уже через минуту с прижатым к груди пуком тюльпанов вбежал на утрамбованную площадку, где за длинным врытым в землю столом сидела почти вся партия в ожидании обеда.
– Иван Никифорович, галстук! – закричал Гарри ещё издали. – Полцарства за «павлиний глаз»!
Пока Гарри бежит к столу, у нас есть несколько секунд, чтобы прояснить всё выкрикнутое, а прояснять придётся каждое слово. Шекспировская мольба – это от тенора Большого театра, некоторое время обретавшегося в одной комнате с Гарри и Анной Ивановной; тот, бывало, по утрам, очнувшись после особенно трудного выступления, драматически восклицал, а точнее, выстанывал: «Стакан! Полцарства за стакан!» Галстук? Очень хотелось Гарри выглядеть сегодня «прилично», а приличный вид у него, да и не только у него, а, почитай, у всего городского населения страны, связывался непременно и исключительно с наличием галстука. Галстук в партии имелся только у Сардановского Ивана Никифоровича, точнее говоря, у него имелось даже два галстука: один для посещения начальства, тёмно-синий в скромную серую тоненькую полоску, и второй, как память о другой жизни, широкий, в сине-зелёных переливах с ярко-жёлтыми овальными пятнами размером с голубиное яйцо – «павлиний глаз».
– Это и есть вещи новой поварихи? – не утруждая себя ответом, спросил Сардановский, с показной строгостью указывая на тюльпаны.
– А, это? – несколько обескураженно протянул Гарри. – Нет, это – цветы. Я их тут по дороге на рынке прихватил. Да не о том, Иван Никифорович! Тут, можно сказать, жизнь решается, а вам галстука жалко.
– Значит, на рынке прихватил? – продолжал гнуть своё Сардановский, прислушиваясь к нарастающему крику Магды Сойферт. – И до поварихи не дошёл?
– Да дошёл я, дошёл, только там столько вещей, что никак не унести, только на лодке! Но как же галстук?!