В начале лета Соня вывозит его на дачу, и он живет здесь под присмотром внучки Дэзи. Обычно к вечеру Соня, его младшая дочь, возвращается, появляется еще кто-нибудь из родственников, чаще всего Марина в сопровождении взрослых сыновей – Семена и Тихона. Дача куплена Мариной, старшей из его трех дочерей, но пользуется ею вся большая родня, а он теперь пребывает тут постоянно. Про него нельзя сказать, что он «пользуется» – он уже почти ничем не пользуется. Как, впрочем, никто не пользуется и им, он стал обузой, но не смеет уйти раньше назначенного времени.
В шестьдесят шестом году в привокзальном парке Хабаровска старая цыганка в обмен на железный рубль с профилем Ленина пообещала ему, что он умрет в восемьдесят четыре года. Цыганка была мудра, в ее глазах он видел колдовскую силу, это не было преувеличением, эта сила сопровождала его всю жизнь. Это был знак, это был код, он прожил, не сознавая того, свою жизнь во власти этого кода. Несколько раз ему выпадало умереть. Были случаи, когда, попадая за грань, он не должен был вернуться, но он возвращался и ждал. Он ждал этой даты. Хотя не всегда помнил о ней. Ему было восемьдесят четыре. Пройдет день, пройдет ночь, ему исполнится восемьдесят пять. Пожизненный срок заканчивается. Теперь его занимает только это – он не имеет права переступить черту.
Дэзи присматривает за ним. Появляется, дергает за воротник вязаной кофты, спрашивает: «Дед, ты спишь?» и надолго исчезает. Ей скучно. Детей в соседских домах нет. Живут либо взрослые, либо совсем малявки, а ей, уже почти двенадцатилетней, хочется потреблять ровесников, но приходится потреблять немощного деда, это не доставляет ей удовольствия.
В это утро, когда Соня упаковывала его в памперс и выкатывала в кресле на веранду, он кряхтел:
– Видимо, сегодня умру. Откладывать больше некуда.
– Ты совсем озверел. Ни капли жалости. Говорить мне такое…
Она права. Умереть может каждый. В любое время. Но не объявлять об этом заранее…
Дэзи – маленькое чудовище. Когда-то дед дразнил ее «козой-дерезой», странным образом дразнилка трансформировалась в Дэзи. Как зовут ее на самом деле, он не помнит.
Дэзи разговаривает с ним как мать – чуть крикливо и строго, будто с ребенком. Он улыбается внутри и не отвечает ей. Бормочет что-то свое. Маленькая обезьяна из всякого пустяка устраивает представление. Часто не безобидное. Дэзи догадывается, что дед не чувствует боли, и не воспринимает его вполне живым. Справляет свои мелкие надобности прямо перед его носом, в уборную бегать ей лень.
– Дед, когда ты умрешь?
Если бы ты знала, дитя, думает он, какие чудесные события разворачиваются в эти минуты перед моими глазами, если бы ты знала, каким прытким красавцем был твой дед, если бы ты знала, какие феи окружали его, какими сладостными муками окрашены были дни его молодости. Иногда ему даже жалко бывает себя, молодого. Сколько было волнений из-за чепухи.
В людском мире лишь тот чего-то стоит, кто не боится проиграть, не слишком старается и не суетится. Схватка бессмысленна, но приходится биться, раз уж так повелось. Проигравший побеждает. Очевидная вещь. Но только теперь.
Иногда он видит, как Дэзи прыгает с крыши. Он наблюдает за этими полетами голенастой девчонки в маленьких шортиках с черным зонтом над головой. Считает ее прыжки. Она упорна. Это единственное, что ей надоедает не скоро. Он терпелив. Не вмешивается. Если она расшибется – в кармане трубка – стоит нажать кнопку и через час примчится Соня.
У него до сих пор великолепная память на цифры, а вот с именами дела обстоят не лучшим образом. Правда, имена дочерей и старших внуков он помнит. А вот возлюбленные остались уже не поименованными.
Когда он работал ответственным секретарем в газете, заболел странной болезнью. Он стал считать буквы. Считал автоматически везде, где только видел какие-то лозунги, вывески, надписи. «Парикмахерская» – четырнадцать букв. «Аптека» – шесть. «Агентство недвижимости». Двадцать две. Если считать с пробелом. В одном слове девять. В другом – двенадцать. Пробел считать надо только в том случае, если слова располагаются в одну строку. Если в две – пробел считать не надо. Тогда двадцать одна буква. Пробел – не буква. Пустота. Редкий случай, когда пустота сопоставима с непустотой. Если ты одинок, то считать можно до бесконечности. Ты чем-то занят. Ты считаешь. Можно пересчитать все пустоты в длинных предложениях. Но если написано столбиком, пустоты исчезают. В этом случае, когда слова стоят столбиком, ты не так одинок. Это не двусмысленность. Это констатация.
Ему восемьдесят четыре, старшей жене уже восемьдесят два. Младшей пятьдесят четыре. Дочерям пятьдесят восемь, пятьдесят пять и тридцать три. Дэзи еще нет и двенадцати. Дни рождения с внучкой у них совпали – ей будет двенадцать, а ему восемьдесят пять. Не надо бы портить ей праздник, думает он, она переступает границу отрочества. Но откладывать больше нельзя. У него своя граница.
– Дед, ты что – пукаешь?
– Темные скалы Коктебеля – это на самом деле башни заколдованного замка. Мы так и не решились дойти до конца…
– Ты пукаешь, дед. Старый пердун.
– Волшебные флейты звучат со дна соленого моря. Скелеты, взявшись за руки, водят хоровод. Они голые – голее быть невозможно. Рыбки отполировали их кости…
– Дед, тебе надо выпить кефир. Мама велела дать тебе в одиннадцать. Уже час. Я забыла.
– Не хочу, – ворчит он. – Принеси мне стаканчик вина.
– Ты совсем ничего не ешь. Отчего ты такой толстый?..
Сама Дэзи невероятно прожорлива, что-то жует беспрестанно. Совершенно худа и не слишком помнит о нем. Бывают минуты, когда она ненавидит деда, как цепь, которая держит ее на привязи. Возраст, думает он. Наш возраст делает нас такими, какие мы есть. В свои двенадцать она впадает в старческую озлобленность, а он – в младенческий идиотизм, чистый и требующий ежеминутного гигиенического обслуживания. С последним бывают проблемы, хотя чрезмерно его не беспокоящие. Самое неприятное – подгузники. Но дни его жизни становятся все короче, от утра до вечера – краткий миг.
Солнце переползает с коленей на живот. Скоро достигнет лица. Надо напомнить Дэзи, чтобы она перекатила его с креслом в тень. Она забудет. Он не станет ей об этом напоминать.
– Впрочем, не надо вина. Я и так пьян.
– Ты не пьяный. Ты просто старый.
– Я только что выпил стаканчик старого доброго хереса. Он не очень приятен, когда пьешь, но весьма бодрит…
В шею впивается овод. Или слепень. Он не знает, в чем разница, и, вероятно, никогда уже не узнает. Надо поднять руку и согнать, но он не делает и этого – ему не больно, чуть неприятно, но, в общем-то, можно терпеть.
– Ты врун!
– А ты слепая. Не видишь ангелов, которые вьются вокруг тебя. Они хлопают крыльями и дразнят тебя. Протяни руку – выдерни перо! Ты даже этого сделать не можешь.
– Ты что можешь? У тебя гной в глазах, вытереть не можешь! Фу-у!
– Это ореховое масло…
«Ореховое масло». Каждое слово – как шлюзы. Владивосток. Семидесятые. Тигровая падь.
«От тебя пахнет горьким орехом. Дикий запах. Будто мы в тайге, под кедровыми завалами, это мрачная падь радостно пугает. Только здесь становишься естественным, как чистый зверь… Я схожу с ума от этого запаха…»
Его снова захлестывают эти слова. Поток. Он помнит. Считывает некие символы. В этих так часто звучащих словах двести двадцать знаков. Вместе с пробелами.
Она долго шла по следу, но так и не сумела его догнать. А потом они поменялись ролями. Он догонял, она убегала. Словно дразня, она оставляла в сугробах пометы, он натыкался на эти коварные знаки, метался среди тайги, взбирался на сопки, спускался оттуда в долину, плутал в дебрях и не мог настигнуть…
Он помнит запахи. Он купил у матросика с китобойной флотилии и подарил ей маленький флакончик. Какой-то мелкий японец – он не помнит имени – стал выпускать эти ароматы. О, этот запах – запах взбесившейся самки, не сумевшей дождаться самца. Запах надломленной лианы. Аралии маньчжурской. Дикий, невероятно дикий запах заснеженной тропы…