Публика захохотала.
Ожогину показалось, что выключили звук. Он стоял в кругу хохочущих гостей, мрачный, насупившийся, чувствуя себя голым, испытывая мучительную неловкость, оглядывая толпу сумрачным взглядом из-под сдвинутых бровей и не зная, как уйти, чтобы снова не оказаться смешным. Взгляд его упал на Ленни. Она не смеялась. Стояла, тоже насупившись, и смотрела на него. «Я не только смешон, но и жалок», — промелькнуло у него в голове.
«Как же ему помочь? — думала Ленни, испытывая такую же мучительную неловкость, что и Ожогин. Ей казалось, что не он, а она стоит посреди гостиной, выставленная на всеобщее обозрение. Это чувство было внове для нее: первый раз в жизни она ощущала состояние другого человека как собственное. — Подойти? Взять за руку и увести? Неудобно…»
Раздался фортепианный пассаж — от высоких нот к низким — одним махом, кубарем. И еще один. Потом взорвались несколько странных аккордов, копируя звук хлопушки, и, наперекор сумбуру клавиш, разбегающихся под пальцами Изольды, запела виолончель. Смычком по сердцу. Звуки путались, разбегались, терялись, соединялись, выстраивались и снова путались. Все замолчали, восторженно глядя на музыкантов.
Ожогин жалко улыбнулся, поняв, что представление происходит по его просьбе. Гипнотизируют. Спасибо. А он-то, дурак, растерялся. Ему-то, дураку, надо бы идти контракты смотреть. Надо бы с отчетами разбираться. А он вздумал в волшебство лезть. Он положил волшебный пиджак на кресло, взял бокал шампанского, пригубил — ну вот, уже теплое, — поставил на стол. Толпа переместилась к музыкантам, и на этой стороне веранды осталась только Ленни, по-прежнему глядящая на него. Он развел перед ней руками — дескать, вот так — и спустился по ступенькам в сад. Виолончель играла больно-больно, еще горше, чем было у него на душе. Ленни шла за ним, как загипнотизированная. И когда листва магнолий скрыла их от гостей, она погладила ладошкой его широкую спину. Он вздрогнул, но не повернулся. Она прислонилась к нему, прижалась щекой и вспомнила вчерашний сон: она знала, что он тоже боялся поворачиваться. Она просунула руки — так смешно, почти вокруг пояса, — обняла его и поцеловала спину сквозь сорочку.
— Ленни, — прошептал он, не поворачиваясь. — Ну что делать? Я люблю вас. Вы же видите, у меня толстый живот, а я люблю вас… — Он стоял, не шелохнувшись, боясь ее спугнуть, боясь, что вздрогнут стрекозьи крылья — вспорхнет, блеснет мерцание перепонок, исчезнет, — и только прикрыл ладонью ее руку. — Ленни, — снова зашептал он. — Несколько лет назад я хотел стрелять в человека, из-за которого погибла моя… — он вдруг испугался, что неправильно произносить сейчас слово «жена», — … погибла Лара Рай, но увидел с ним вас и ушел, выкинул пистолет… Это было так давно. Я сегодня просил виолончелиста вас загипнотизировать — какая глупость…
— Но он преуспел, — шепнула она.
Ожогин поднес ее руку к губам, будто закрывая себе рот, не давая говорить, но продолжал:
— Ленни, я люблю вас. Ваши летящие кудряшки. Ваши пальцы, рисующие в воздухе что-то невидимое. Ваши солнечные глаза и косточки, которые торчат сквозь одежду. Ну что делать, скажите? Вы ведь как… как мозаика… то распадаетесь на тысячи хрустальных кубиков, все сверкает, и я ничего не могу понять, то они снова соединяются, и вы уже немножко другая, знакомая, но немножко другая… И жди, что мозаика снова рассыплется на кусочки, и ветер унесет их, и где, когда они снова превратятся в Ленни? Иногда мне кажется, что я не вижу и половины тех кусочков, из которых вы состоите. Я не пойму, какая вы на самом деле… — Он целовал ее руки, а она гладила пальцами его лицо, глаза, волосы. Они все еще боялись посмотреть друг на друга. — Я люблю вас, — все повторял Ожогин.
А она с каждым словом прижималась к нему все сильней. И вдруг — проскользнула у него под рукой и будто вспорхнула, чтобы дотянуться до его лица и поцеловать. Немного левитации — и вот она пропала в поцелуе без начала и конца, как полет во сне. Он подхватил ее и теперь держал на руках, и оба не могли остановиться. Их поцелуй плыл над листьями магнолий, над разноцветными лампочками, над трепещущим белым экраном, на котором появлялись и исчезали тени — танцующей пары, смычка, летающего над грифом виолончели, и даже стайки неуемных светлячков.
Едва не задохнулись.
— Видите, все-таки загипнотизировали, — пробормотала Ленни, чуть-чуть улыбаясь. И немножко настороженно вгляделась в лицо Ожогина. Он обнял ее и прислонил ее кудрявую голову к своей груди, опасаясь, что стоит отвести руку, и она отдалится, улетит. И тут же прижал к себе все ее хрупкое, на удивление податливое, мягкое, гуттаперчевое тело, прильнувшее к нему. Будто она уже вошла в него, в его плоть, закуталась в перине и блаженно сопит на его груди, но не снаружи, а где-то внутри него. Разве позволительно знать, что может быть так хорошо? Сейчас они потеряют сознание. Упадут в траву. Но ее может уколоть розовый куст, укусить муравей! Ожогин стоял с Ленни на руках и теперь уж совершенно не знал, что делать дальше.
Около его уха прозвенел ее голос:
— Думаю, надо вернуться к гостям.
— Невозможно, невозможно, невозможно…
Киномеханик так и не выключил кинопроектор, и луч его продолжал освещать колышущийся на ветру экран. Таково было указание господина Ожогина — пусть в конце вечера, когда повиснет на ветке чья-то шляпа, разом шагнет в пропасть со стола дюжина вытянутых бокалов и никто не услышит, как они разобьются, официант не преминет попробовать пирог с креветочным паштетом, пристроившись в неосвещенном конце стола, поедет по кругу шипящий финал пластинки — пусть в этот усталый час на экране начнется спектакль теней. На него, наверное, мало кто обратит внимание, но все-таки…
Так и случилось. По экрану пробежала Петина тень — обернулась, кому-то помахала. Кулачок Изольды колотил по плечу мужа — она ругала его за глупую историю с волшебным пиджаком. Потом Лямские поцеловались и тени двух лиц соединились в одну. Проплыли силуэты Чардынина и Кторова, оба в канотье и с тростями, вернулись, что-то позабыв, — во все полотно возникли два их вытянутых мультипликационных профиля и расплылись, потеряв четкость.
Действительно, никто почти не смотрел на приключения теней — гости собирались уходить, допивали последние глотки, искали шали и перчатки, прощались, договаривались наутро позавтракать.
В общей суматохе Ленни исчезла — Ожогин даже не понял, в какой момент, поскольку все происходящее потеряло в его представлении и логику, и топонимию. Он наскоро растерянно прощался с гостями. Что-то все время слепило глаза: то ли луч проекционного аппарата, то ли садовая лампочка, с которой слезла краска, то ли отблеск сгорающей свечи на хрустале. Но в этой непонятной круговерти он пытался увидеть, куда же она делась, и наконец поймал взглядом в полутьме нижней части сада фигурку с велосипедом. Он откинул чью-то руку, которую пожимал, бросился в сад и успел схватиться за седло, когда она уже нажимала на педаль. И снова он целовал ее, и снова чувствовал, как ее тело будто просочилось сквозь его кожу — мгновенно, неостановимо. «Невозможно будет теперь без этого», — со страхом подумал он.
Но тут они оказались в его комнате — скучной, с продавленным диваном, тяжелыми портьерами на окнах, одна из которых была приподнята, и на угол кровати, придвинутой к окну, падал лунный свет. Море шелестело за окном. Теперь разрешите потерять сознание… Она тронула узел его галстука («Откуда взялась ее рука? — удивился Ожогин, — все ведь растаяло в райской гонке».) и неслышно прошептала:
— Как бы развязать этот… этот… узел?
Утро. Первый очень теплый весенний день. Подобревшее — явно одобрившее их союз — море. Она смотрит на него снизу вверх смеющимися глазами.
Скорей! скорей! — завтракать. Здесь? В саду? Да, на веранде, прямо под окном, через которое всю ночь лился такой чудный лунный свет. А можно, чтобы больше никого не было? Чтобы одни? И мед? И горячий хлеб?
Когда уселись к сервированному столику и она вскочила, чтобы вылить на поджаренный тост мед, он пододвинул поближе к себе ее кресло. Как же ее спросить? Она увлеченно поедала бутерброды, колупала скорлупу яйца, отслеживала траекторию полета бабочки вокруг клумбы и рассказывала, каковы планы этой бабочки на день. А каковы ее планы на день?