Ну как ей выбраться из дома и посмотреть, в конце концов, «Защиту Зимнего»? Та шла уже в десяти кинотеатрах Москвы, и аншлаги продолжались. Конечно, она мечтала посмотреть фильму на студии вместе с Эйсбаром, в новеньком просмотровом зале, отделанном вишневым деревом, с мягкими креслами и столиком для режиссера, на котором красуется сделанная по рисунку Федора Шехтеля лампа с плафоном из разноцветных стекол. И про зал, и про лампу на студии ходили слухи — будто плафон сделан в форме летчицкого шлема, из-под которого выглядывает курносое лицо — чудо какое-то.
Из-за болезни — Лизхен постаралась, чтобы за Ленни следили, как за заключенной, — она не могла никуда выпорхнуть, промчаться, примчаться. Их непонятные встречи в Питере — почти всегда между делом и в то же время такие откровенные, такие точные в своей сладостности — очень сблизили их, казалось Ленни. Сблизили последней главной близостью, когда свидания уже не нужны, когда не надо мчаться через всю Москву, чтобы увидеть друг друга, потому что общая жизнь — вот она, ежедневная и ежечасная, разделенная на двоих.
В середине ноября выпал снег, и во дворе мальчишки вылепили снежную бабу и расстреляли ее снежками.
Наконец Ленни была выпущена из дома. Лизхен проводила ее до входной двери и застегнула на все пуговицы новое стеганое пальто. В нем Ленни чувствовала себя похожей на подушку, но что делать, самый писк моды из Норвегии. И кстати, заплачено за этот писк процентами, которые она получила за участие Жориньки в «Защите Зимнего»: договор, который она подписала с ним от имени натурбюро, действовал в течение трех лет. Не то чтобы она ужасно обогатилась, но все равно — любопытная виньетка. Ленни подумывала о том, не потратить ли остаток денег на путешествие по Европе, если настроение совсем испортится.
Она была в растерянности. Становилось все очевиднее, что их отношения с Эйсбаром запутались. Успех и значительность — чем дальше от премьеры, тем больше обозреватели разных газет обсуждали общественное звучание фильмы — перевели Эйсбара в другую весовую категорию. В одночасье киноанархист, бузотер, нахальный типчик превратился в государственного автора. И синематографическое искусство вместе с «Защитой…» оказалось не просто сферой дальновидных дельцов и авангардных мыслителей, а «полем общественного резонанса», как написала одна из либеральных газет. Если бы он был в Москве, если бы сегодня было не сегодня, а месяц назад, Ленни просто села бы в такси и поехала к нему в мастерскую. В голове все перепуталось, исчезли направляющие знаки, следуя которым она раньше мчалась по разным адресам, едва касаясь подошвами земли.
Таксомотор привез ее к «Элизиуму». До следующего сеанса «Защиты…» оставалось два часа. Ленни покрутилась в фойе — то ли выпить чаю, то ли зайти куда-то еще. Вдруг по маленькой железной лестнице, ведущей из будки киномеханика, выдвинулось полное тело Евграфа Анатольева.
— Мадемуазель Оффеншталь! Леночка! Вот приятный сюрприз! — заверещал Анатольев, подкатываясь к Ленни на коротеньких ножках. — Я, кстати, к тебе собирался — вот совпадение! — Анатольев был с подопечными на «ты», что добавляло семейственности. — Видел твои плакаты к «Зимнему» и подумал, почему бы не устроить фоторепортаж с величайших европейских съемок Сергея Борисовича Эйсбара? У тебя в портфеле, наверное, много чего осталось, а? — он уже держал ее под локоток, а буфетчик наливал ему коньяк в пузатый бокал. — Воспламенюсь глотком интриги и сброшу лишние вериги! — провозгласил Анатольев и хлебнул коньяка, запивая тост. — Хочешь, — он мигнул в сторону бокала, — … с горячим молоком? А то не дойдем!
Ленни кивнула. С Анатольевым было легко, да и о выставке следовало подумать.
— А куда мы должны дойти? — спросила она, отхлебнув молока.
— Сначала ответь про фотки — есть, ведь есть?
— И есть и нет. Сложный контракт со студией — любой публичный показ снимков, сделанных на съемочной площадке, требует разрешения, но если…
— Так и знал! — замахал толстенькими ручками Анатольев. — Конечно, Долгорукий все подмял под свою сахарную попу! Хитрющая бестия! Но есть и Божий суд… Впрочем, уверен, что у Долгорукого и с ним контракт. Короче, идем в кафе поэтов.
Через несколько минут, ретиво перескакивая через снежные болотца, они подходили к Настасьинскому переулку. Их встретил теплый дым, бульканье голосов. Кто-то приветственно замахал руками.
— Господин Анатольев, позвольте ваши галоши! — от стойки к ним с развалкой медведя двигался Бестеренко, владелец этих душных угодий, еще недавно таежный охотник и сомнительный сибирский предприниматель, неожиданно для себя и окружающих полюбивший дикий поэтический люд. Пуганный стрельбой и драными волчицами, он привечал у себя футуристов. Кормил неимущих рифмоплетов дешевыми, а то и бесплатными обедами, иным посылал на столик пирожные, а отыгрывался на так называемых вольных — отдельный зал, почище и с продувкой, был открыт для «господ, интересующихся новым словом», так сказать, желающих самолично познакомиться с безумными кумирами или своими ушами услышать их речи. Для них и меню «с риголеттинкой», как говорил Бестеренко, и напитки другого класса. Искусством, включая поэзию, Бестеренко не интересовался, но тонко чувствовал, как котируются акции его завсегдатаев на художественной бирже. Одним из знаков их подъема было внимание Евграфа Анатольева, «верховного агента футуризма в мировом масштабе».
Через полчаса в отдельном кабинете, вокруг столика, накрытого для Анатольева и Ленни, клубилось человек пять, семь, девять… подплывали, уплывали. Не вылезали из-за стола двое — лысый поэтишко и по случаю переводчик, начинавший приударять за Ленни, как только она оказывалась в поле его зрения, и бледный носатик с черными кудрями, малахольный «архитектор прозы», каждое предложение в которой начиналось с «нет!» Его так и называли — Неточка.
Муза Евграфа Анатольева расшалилась не на шутку, и его спутникам вставить слово удавалось с трудом — он беспрерывно стихоблудил. «Я вопрошаю без гари, без толку — зачем в санатории сдались вы волку?!» — орал он в ухо лысому. Тот, осклабившись, улыбался точно вычерченным ротиком, глазки его маслянились, и он тут же переводил строчки Анатольева на подворачивающиеся ему языки — английский, французский и немецкий. При этом краснел и покрывался потом: Ленни смотрела на него не без интереса. Однако с тем же вежливым внимательным выражением лица поворачивалась и к малахольному, который скорбно передавал ей третью исписанную салфетку — «нет» множились.
Тут в центр зала выставили пустой стол и начались чтения. Первым вышел Хлебников с ворохом бумаг и папок. Все стихли. Ленни отскоблила от себя лысого и, отодвинув от столика свой стул, приготовилась слушать. Она любила тексты Хлебникова, многое знала наизусть.
Хлебников между тем искал в своих бумажках нужный черновик — не обращая внимания на аудиторию, он пытался рассортировать на столе обрывки бумаг, блокноты, нотные листы, брал из них что-то наугад, откладывал, страницы планировали под стол, и он лез за ними. Попробовал что-то произнести наизусть, но, видимо, не узнал звука собственного голоса и снова полез в карманы, откуда извлек новые клочки. Никто особенно не скандалил: публика не первый раз присутствовала при подобной ненадуманной клоунаде. Просто за столиками в глубине зала громче застучали стаканы, вилки и голоса.
Ленни зачарованно смотрела на Хлебникова — она бы и хотела помочь ему, но было общеизвестно, что это бессмысленно, помощь он не принимает, — и думала о том, что он воплощает в себе идеального персонажа ее пока не снятого фильма. Человека, который погружен в изменчивый мир, живет врасплох и ловит трепет мгновения в свои неостановимо обновляющиеся новые слова. Здорово! «Может быть, тоже написать манифест? — подумала Ленни, когда Хлебников, разложив наконец слова в интересующем его порядке, ушел с ними со сцены, так ничего и не произнеся. — Что-то вроде: я освобождаю себя от неподвижности человеческой, в непрерывном движении приближаясь к предметам и удаляясь… камера — глаз… взгляд управляет миром, а не наоборот».