– Изяслав не по своей голове шапку надел, – улучив мгновение, шепнул Всеволод на ухо Святославу, и тот, разглаживая густые рыжие усы, с одобрением согласно кивнул.
«Хорошо, что Святослав так. Тоже, верно, думает о ничтожности Изяслава, – пронеслось в голове у Всеволода. – Вместе удержим его от глупостей, обережём от дурных советчиков. А так… Ну какой из Изяслава великий князь? На поле сражения всегда позади рати, хоронится в веже[86] походной, боится, что убьют. На княжьих советах всё время молчит, а как испросят его, так ляпнет какую-нибудь несуразицу. Ему не то что Киева – деревни никакой в удел не дал бы на месте отца. В монахи бы постриг или прогнал бы взашей. Всё ведь погубит, народ изведёт! Вон в Турове да в Новгороде люди поборами замучены, тиуны всюду лихоимствуют, бояре самовластвуют, нужда царит, болезни, голод, а Изяславу и невдомёк, что людьми правит, но не теремом своим. Эх, кабы мне киевский стол, не стал бы я робеть, в каждом деле испрашивать совета, на свою голову полагался бы. Не слабой рукой взнуздал бы непокорных! А так… князь Переяславский!» – с грустной усмешкой передразнил Всеволод сам себя.
Сразу после целования креста Ярослав закончил свещанье. Бояре отвесили ему поклоны и, тихо перешёптываясь, один за другим покинули горницу. За ними следом потянулись княжьи сыновья и митрополит со своими слугами. Всеволод выходил последним, и уже в дверях отец окликнул его и жестом привлёк к себе.
– Останься. Подойди. Сядь рядом.
Всеволод взглянул в окно. За слюдяными стёклами горела багрянцем вечерняя заря. Челядинец торопливо закрыл ставни и зажёг свечи в узорчатом семисвечнике тонкой восточной работы. Худое скуластое лицо Ярослава озарилось тусклым переливчатым светом.
– Пойдём в опочивальню. Лягу я. – Старый князь, опираясь на плечо любимца, тяжело поднялся и, медленно ступая и часто останавливаясь по пути, прошёл через длинный переход в ложницу.
Разоболочённый холопами, он лёг на широкую постель. Всеволод присел на низкую кленовую скамью у изголовья. Внезапно молодого князя охватило некое жуткое и страшное оцепенение, он почувствовал, что не в силах даже шевельнуть рукой.
Ярослав задул свечу, и опочивальня погрузилась в кромешную тьму.
Когда понемногу глаза привыкли к темноте, Всеволод заметил, как пристально, словно бы испытующе, смотрит на него отец. Ярослав тихо зашептал, и шёпот этот вывел Всеволода из оцепенения. Прильнув к отцову лицу, он услышал:
– Словно сквозь лета, вижу я, чадо моё: станешь ты князем в Киеве. Ясно узрел тебя на столе великокняжеском. Уже немолод ты, голова седа. А сын твой Владимир будет велик. Слышишь? Славен он будет более, чем и ты, и я. Знай. И помни: против братьев идти не смей! Поберегись, ибо гордыня непомерная к гибели тебя приведёт. Погубишь душу свою, сыне! Ведомо мне: мечтаешь ты первым быть князем на Руси. Понятно это, ибо и я таким же вот был когда-то. Всё хотел переменить, переустроить. Но… О, Господи! Изыди, сатана! Уйди, нечестивец! Как посмел, на брата меч поднять!
Всеволод в ужасе вскочил, отпрянул от ложа и попятился к двери покоя.
– Уходи! Прощай, чудо пятиязычное! И помни! Помни! – раздался, будто бы откуда-то сверху, жаркий, прерывистый отцовский шёпот.
Стуча зубами от нахлынувшего страха, Всеволод вылетел в переход и, к удивлению стоявшего со свечами у дверей постельничего, стремглав метнулся прочь.
Бешено стучало в груди молодого князя сердце.
«Что привиделось отцу? – лихорадочно размышлял он. – Почему прогнал меня? Ужель… это правда? Я буду киевским князем?! – Он круто остановился посреди перехода. – Да, отец же сказал: будешь. О, Боже, дай же мне больше власти!»
Немного отдышавшись, Всеволод постарался успокоиться и унять охватившую всё тело дрожь.
«Так вот почему Переяславль! Как же я раньше не догадался! Торки! Каждое лето приходят туда, – стукнуло ему в голову. – Я один не смогу с ними сладить. Хитёр отец, ох, хитёр! А чересполосица? Даёт земли кусками, в разных частях Руси. Так что, хочешь, не хочешь, а придётся соуза у братьев искать. Но это только пока. А потом… Что потом?»
Всеволод резко вскинул голову.
«Я молод, мне всего двадцать три года, я смогу, смогу свершить!»
Чувствуя небывалый прилив сил, он медленно побрёл дальше по переходу. На душе стало как-то одновременно спокойно, тихо и радостно.
Дойдя до своего ложа, Всеволод уже совсем уверовал в отцово пророчество. Быстро раздевшись, он повалился на мягкие пуховики. Заснул молодой князь почти мгновенно, глубоко и беззаботно.
Рано утром его разбудил громкий стук. В ложницу вбежал взволнованный гридень.
– Княже Всеволод! Отец твой преставился!
…В великокняжеской опочивальне стояла гнетущая, тягостная тишина. Жёлтое, сморщенное лицо Ярослава казалось жалким, не верилось, что лежит это, уже обмытый и одетый в чистое, великий человек, чьими тяжкими трудами и пóтом укреплена была могучая, огромная держава. Сыновья и бояре стояли возле тела в скорбном молчании, опустив головы. Тихий, болезненный Вячеслав, не выдержав, разрыдался. Боярин Чудин, утешая, ласково положил длань на его вздрагивающее плечо.
Всеволод, пошатнувшись, прислонился спиной к стене. Весь вчерашний разговор в этой опочивальне вмиг всплыл в его памяти.
«Изыди, сатана! На брата! Меч поднял!»
Молодой князь возвёл очи горе и зашептал молитву.
…Тело великого князя Ярослава положили во гроб и повезли на санях в киевский Софийский собор. Сыновья следовали за гробом, а митрополит Иларион читал заупокойную молитву и призывал их быть достойными своего отца, укреплявшего землю Русскую, «братолюбца и нищелюбца и доброго страдальца».
В соборе возле мраморной корсты[87], как полагалось по старинному славянскому обычаю, поставили копьё – символ воина, и повесили меч – знак княжеского достоинства.
«Весь народ и все дети плакали по нему, как по отцу или по матери, – напишет после летописец. – И разошлись люди в жалости великой».
Разошлись и сыновья его, каждый в ту волость, что дал ему отец.
Глава 3. Рубиновые серьги
В каменной палате пахло сыростью. Холодные стены были серы и мрачны. За широким столом, крытым скатертью из дорогого фландрского сукна, сидели двое: невзрачный прелат в тёмной сутане, с капюшоном за спиной, и молодая княгиня Гертруда, облачённая в длинную, до пят, бобровую шубу. В ушах её переливались багрянцем серьги с крупными рубинами, на парчовой шапочке качались на тонких золотых нитях подвески, сверкающие разноцветьем драгоценных каменьев. Густые белокурые локоны непокорно струились из-под надетого под шапку шёлкового плата. Красивое румяное лицо с чувственными, немного припухлыми губами дышало здоровьем и молодостью. Во взгляде серых глаз Гертруды читались ум, воля, решительность.
Прелат, маленький, худой старичок с гладко выбритым подбородком, говорил не спеша, ровно и бесстрастно.
– Гертруда, дочь моя, сегодня ты должна решить, с кем ты. Не время теперь предаваться веселью, пирам, утехам любви. Все эти грехи можно простить и искупить. Но подумай, что ты дочь римской Святой церкви, и интересы Церкви ты должна теперь представлять и достойно защищать в этой чужой и дикой стране, в окружении варваров и нечестивых схизматиков[88].
– Что я должна делать, отец Мартин? Говори. – Голос у княгини Гертруды мягкий и тонкий, но в нём слышатся нотки твёрдости.
Её унизанная золотыми перстнями холёная рука нервно скользит по белой скатерти.
– Первое, – загибает скрюченный хирагрой[89] уродливый перст прелат. – Ты должна помочь убрать Илариона с кафедры митрополита. Пусть сядет на его место грек.
– Мой муж ненавидит Илариона. Это будет нетрудно.