— Не будет этого, не будет! — Люся так решительно тряхнула головой, что волосы взметнулись светлым, золотистым облаком. — Никогда не будет, чтобы при социализме какие-нибудь прохиндеи, тунеядцы, ловкачи жирели, бездельничая. — Она даже зажмурилась от негодования. И опять широко раскрыла ясные, синие глаза. — Только люди труда есть и будут хозяевами жизни. Все лучшее — человеку труда! Кто не работает — тот да не ест!
— Я вот что хочу спросить, — раздувая ноздри, пронзительно выкрикнул бледный от волнения парнишка. — Когда же наконец начнется мировая революция? — Он смотрел сурово, требовательно. — Чего европейский пролетариат копается? Сколь ждать-то можно? Надо бы нам двинуть туда, помочь.
Люся быстро начала объяснять… Еремей слушал ее, хотя и не понимал ничего. Но он горделиво посматривал на бойцов, которые внимали Люсе, почти затаив дыхание, и сдержанно, самодовольно улыбался: вот какая умная у него старшая сестра!
— Встать! Смирно! — выкрикнула вдруг Люся и, когда бойцы вскочили, повернулась к двери, в которой стояли Фролов, капитан и Матюхин. — Товарищ командир…
— Вольно, вольно, — Фролов вскинул руку, прерывая доклад. Снял фуражку, нацепил на крюк вешалки у двери. Пригладил ладонью волосы. — Сколько в расходе? — поинтересовался у Матюхина.
— Двадцать один арестованный, двое часовых, трое в лазарете, трое в кухонном наряде, двое в кочегарке, — выпятив квадратную грудь и вскинув подбородок, бойко доложил Матюхин. — А также штурвальный и машинист с масленщиком. — Увидел удивленные глаза командира, пояснил: — Масленщик — остяцкий мальчик Антон. Зачислен на вахту по просьбе Екимыча.
— Понятно. После обеда все, кроме группы ликбеза, на хозработы. В распоряжение Виталия Викентьевича, — Фролов кивнул на капитана и, сдержанно улыбаясь, направился к Еремею.
— Добрый день, сынок. Совсем, гляжу, окреп, — Фролов, усаживаясь рядом с Еремеем, смущенно кашлянул. — Я заходил к тебе, ты спал по-богатырски. Значит, самое страшное позади…
Но Еремей не слушал его. Он, пораженный, наблюдал за Егоркой, который в белой, сбившейся волной на ухо шапочке, в белой куртке вынырнул из маленькой двери, откуда вчера выносили чай, и выкладывал перед бойцами из таза деревянные, потертые, обкусанные, или тускло-белые, металлические, ложки.
Приблизившись к Еремею и кинув к его руке ложку— самую большую и самую блестящую, — Егорушка буркнул, перехватив удивленный взгляд друга:
— Чего пялишься?.. Мы непривыкшие задарма есть. Отрабатывать надо…
— Ах ты… лукавый твой язык! — Люся, которая шла вслед за ним, подавая бойцам по небольшому кусочку черного хлеба, принужденно засмеялась, испуганно взглянув на Еремея: не принял бы тот слова Егорушки на свой счет. — Неужто ты нас объел бы?
— Самостоятельный мужчина, — уважительно произнес здоровяк рядом с Еремеем. — Свою гордость имеет. Трудящий человек!
— Такую высокую сознательность можно только приветствовать. — Фролов ободряюще подмигнул слегка покрасневшему от похвал Егорушке, не сообразив, видимо, как и Люся, что Еремей может воспринять это как намек, уточнил внушительно: — У нас не работают только раненые.
Повернулся к Еремею, положил свою горбушку вплотную к его кусочку. Еремей хотел отодвинуть дар, но Фролов удержал руку мальчика:
— Нет, нет, оставь себе. Я здоровый, а ты раненый. Тебе надо скорей поправляться, сил надо набираться.
Еремей, уставясь в стол, поразмышлял. И кивнул, соглашаясь.
— Опять этот суп-кондей, — громко вздохнул Матюхин. Он черпал из большого бачка мутную белесоватую жижицу, разливал ее по мискам, которые тут же уползали, из рук в руки, к дальнему концу стола. — Полный пароход еды, а себя морим! — В голосе Матюхина слышалось возмущение. — Неужто нельзя хоть одну бочку открыть, хоть одну рыбину взять?
Пальцы Фролова, поглаживавшие руку Еремея, рывком сжались.
— Отдайте поварешку соседу, Матюхин, — негромко, но властно потребовал Фролов. — Делите суп, Варнаков! — приказал, когда парнишка с суровыми глазами, интересовавшийся мировой революцией, принял черпак. — А вы, Матюхин, смотрите сюда, — показал на плакат с надписью «Помоги!», где из непроглядного мрака бежал страшный жилистый старик, умоляюще и требовательно вскинувший руки. — Смотрите и рассказывайте о текущем моменте.
— Да я так, товарищ командир… — Матюхин опустил голову. — Ляпнул, не подумавши.
— Подними глаза! — повысил голос Фролов. — И рассказывай!
Стало тихо.
— На текущий момент положение в республике очень тяжелое, — начал Матюхин, с натугой выдавливая слова. Лицо его, широкое, скуластое, обычно дерзкое, стало виновато-хмурым, покрылось, как росой, потом. — Почти все заводы и фабрики не работают. Паровозы и вагоны поломаны, рельсы раскурочены, все пути заросли лебедой. В городах нет ни угля, ни дров. На улицах тьма-тьмущая беспризорников. Холод, болезни, обуть-одеть нечего. Одно слово — разруха!.. Ну понял я, товарищ командир! — Умоляюще посмотрел на Фролова, но, увидев его лицо, торопливо отвел взгляд. — А самая большая беда — голод… В газетах каждый день сообщают о борьбе с голодом, о пожертвованиях в пользу голодающих… Простите меня, товарищ командир.
— Рассказывай! — жестко потребовал Фролов.
— В Москве, в Петрограде оплату служащим производят натуральными продуктами: овсом, жмыхом, воблой — по горсточке, по две-три рыбки в день. На рабочую карточку выдают полфунта хлеба…
— Полфунта! Два таких кусочка! — Фролов схватил горбушку, взметнул ее над головой. — В день! В сутки!
Еремей, не мигая глядевший в бесшумно и осторожно подставленную здоровяком-соседом миску, где слабо колыхалась, успокаиваясь, белая водица с редкими крупинками разваренных зерен, поднял изучающие глаза на Матюхина. До этого глядеть на него не мог — было жаль парня и почему-то неловко за него: догадался Еремей, что сказал тот что-то неприятно удивившее, даже поразившее его товарищей, и лишь выслушав рассказ, понял, что именно сделало осуждающими лица и Люси, и бойцов, которые смотрели на Матюхина без сочувствия, понял — где-то далеко отсюда у людей беда, где-то далеко отсюда тяжело и страшно. До фабрик, заводов, паровозов и вагонов Еремею дела не было — он их не видел, не знает: не работают, ну и пусть не работают, — но вот что такое голод, знал. И представил большие русские стойбища, такие, как Сатарово, и даже больше, где лежат сонные, вялые старики и старухи, дети со вздувшимися животами, где тенями бродят, пошатываясь, худые, изможденные мужчины и женщины, и стало так жалко их, неведомых, незнакомых, что пришлось наклониться еще ниже, чтобы не показать своего волнения.
— Полфунта на двадцать четыре часа! — кривя губы, продолжал чеканить Фролов. — Работающему. Устающему. Которому надо еще и детей, и мать, и жену кормить, если мать и жена не работают. А они наверняка не работают— негде! — Опустил руку, бережно положил краюшку рядом с хлебом Еремея. — Снимите повязку, Матюхин, и отдайте Варнакову. Заступите в кухонный наряд. Мне не нравится ваш эгоизм.
Матюхин, болезненно сморщившись, стянул с рукава красную ленту. Сунул ее чуть ли не в лицо Варнакову и, громыхнув стулом, затопал к двери.
— Отставить! — приказал Фролов. — Сначала пообедайте. Нам не нужны истощенные бойцы. — Замер, занеся над миской ложку, не глядя на Матюхина, но прислушиваясь, как тот шумно усаживается на место. — Это касается и тебя! — Фролов искоса посмотрел на Еремей, который, уткнув палец в горбушку, отталкивал ее от себя короткими тычками. — Ты тоже должен быть в форме, Поэтому — ешь. И без фокусов.
Молча, в тишине, выхлебали бойцы жиденький супец; молча съели по черпаку каши — разваренных ячменных зерен, слабенько поблескивающих желтым от еле ощутимого намека на конопляное масло; молча выпили кипяток, густо отдающий смородиновым листом.
В «каюте стюардов» тоже кончили обедать.
— Вот, псы, что творят! — Козырь, вылизав чашку, отшвырнул ее в изножье кровати. — Сами небось осетрину трескают, икру горстями жрут, а нас баландой, зерном, как курочек, кормят.