Сонечка говорит:
— Когда вы его, папенька, пригласить успели?
А папенька:
— Да я и на думал приглашать, я полагал, что это ты, Сонечка.
— Да нет же… Семен Иваныч, может быть, вы знаете, кто это был?
Я счел необходимым отрицательно покачать головой, ибо физиономия исчезнувшего спирита была мне совершенно незнакома…
Конечно, было нам весьма приятно поговорить, к примеру сказать, с императором Калигулой или с другим каким человеком благородного происхождения, но все же поступок господина спирита (исчезнуть, не простившись!), как хотите — очень-очень неделикатен, по моему размышлению.
В конце же концов оказалось, что получилась крайне пренеприятная история, в которой если и не были замешаны Калигула и иконописец Иван Семенов, то без сомнения, таинственный незнакомец, надоумивший нас погадать с блюдечком, играл весьма крупную роль: из передней Порфирия Игнатьича таинственным образом исчезла моя новая шуба.
Перечислением всех вышеуказанных потребностей я, конечно, не желаю оскорбить человека, которого я предумышленно скрыл под именем письмоводителя Пузырькова, но все-таки сия история должна послужить нравоучительным уроком в будущем: появление покойного императора Калигулы в длинные зимние вечера не предвещает ничего хорошего.
Впрочем, Калигула тут не при чем…
Леонид Леонов
ЕПИХА
Весной наша деревня — раздолье! Едва побежали с пригорков ручьи, первые ручьи, еще мутные от дымной копоти длинных зимних вечеров, как уже зачирикала какая-то птица в лесном овраге и прикативший из теплого заморья на трехколесной колеснице Ветер рвет клочьями белую сорочку полей и лугов. Глядь-поглядь, и начинается деревенский земляной праздник, бал не бал, маскарад не маскарад, а только весело и раздольно. И начинается великое переодеванье: лес наденет на себя зеленый кафтан, еще худой на локтях да куцый; зеленым платочком прикроется земля, чтоб не зазорно была глянуть добрым людям в лицо и глядится в тихое, спокойное, все твои печали и немощи ублаготворяющее небо целыми вечерами в самую глубь, в Бога, своими многочисленными глазами — озерками весенними.
Любо ей смеяться, пересмеиваться все лето с солнышком, а пока смотрит в небо и молится, а глаза — чистые-чистые, никогда в них никакой нечисти не заведется.
А по вечерам хорошо бродить по влажной тали земли, забрести в лес и послушать рассказ, простой и бесхитростный, зверюги лесной, как хорошо весной Богу молиться, хорошо послушать запутавшиеся в ветвях еще черных, но уже молодых деревьев звоны, далекие, с пригорка идущие, где белым прямоугольником виднеется церковка, простая как небо, как первый весенний осиновый листок.
Не успеешь оглянуться, май стукнул в оконце, растет под забором первый тощий лист лопуха — глядь, яблони белый венчальный наряд приодели. Приодели и каждым белым своим лепестком хвалят Бога:
— Славен Ты, говорят, Бог во своих творениях.
А вишни — им завидно, на яблони глядючи — сами в белые наряды одеваются… А там сливы, груши… И начинается весенний бал.
Еще холодно вечерами, еще лягушки не заквакали в пруду на краю нашего деревенского света, — а уж шатаются по лугам отощавшие за длинные декабри чертенята, а уж сидит на ветках русалка и штопает старательно и злобно свой прошлогодний наряд, изорванный стариком-ревнивцем Январем.
А потом и всякая нечисть, болотная, лесная, шатается-кривляется под деревенскими окнами: рада кусочек чего-нибудь крещеного стянуть. Что ж, такое их дело. И нечисть весне рада, рада кусочек солнца украсть и затащить куда-нибудь далеко под землю, чтоб осветить свою жизнь неприглядную и невесеннюю всегда.
Хороша наша деревня весной.
Нас было семеро. Собственно говоря, было нас восьмеро, но я себя не считаю — было мне десять лет: какой я им товарищ.
И жил на деревне такой, Епиха. Как его звали по-настоящему, по-крещеному — не знал никто. Подзови десятского, спроси:
— Что, мол, это у тебя на деревне за Епиха такой объявился?
Тот ответит:
— А так, Епиха. Мало ли на свете Божьем разной шушеры бродит. Епиха, так он и есть Епиха.
Если десятский в хорошем настроении, возможно, что он толстым, узловатым пальцем покажет на избу на краю деревни и скажет:
— Там.
Бабка Епихина занималась колдовством и напускала на врагов килы — свинцовую бляху фунта в четыре супостату в живот. Так передавали шепотом старики.
Бабка эта самая, Епихина, была, как и изба, в которой она жила со своим внучком, — сморщенная, подточенная годами, ветрами да напастями, — кривая и старая.
Когда я проходил мимо этой самой избы, я всегда шептал, вернее, думал про себя молитвы и задерживал дыхание: мало ли что может приключиться около Лукерьина дома — всякое бывает. Но Епихи я боялся еще больше. Было ему двадцать и был он рябой. Носил на голове весьма удивительный своим изуродованным видом картуз, который, во что я твердо верил, был, конечно, шапкой-невидимкой: как-никак, а был Епиха внуком бабке Лукерье, а известное дело, яблоко от яблони недалече падает. Епиха был угрюмый парень, никто не знал, о чем он злится, но был он очень рад подшибить поленом соседову свинью или надрать как следует уши кому-нибудь из нас, семерых.
Тут-то мы с ним и познакомились.
Летом яблоки у всех. Но, принимая во внимание, что запретный плод очень сладок, мы, семеро, очень часто любили совершать набеги на соседние сады, что было продолжением и естественным следствием любимой нашей игры в «казаков-разбойников».
Нам это нравилось, а тому, чей сад, — нет. Один раз Анисьин Васька решал, что надо посетить лукерьин сад. Я поспешил заявить о своем сомнении насчет удачи предприятия ввиду наличия такого препятствия, как лукерьины килы. Но мне заявили что-то о материном молоке и я решил, что отставать от товарищей грешно. В душный летний вечер, когда роса уже спустилась на траву и заблестела белыми огоньками в чашечках подорожников — мы, семеро, перелезли через плетень и самый смелый, Аксенов Колька, подошел с вытянутыми жадно руками к широко развесившей крупные пятифунтовые яблоки титовке.
А вечер уже спустился в сад и густым, непроницаемым, сырым покровом закрыл очертания деревьев, плетня и строений. Под босыми ногами хлюпало что-то, не то роса, не то болото — пруд рядом.
И тут-то случилось, наш позор. Выскочил, несуразно махая руками, Епиха, сбросил зачем-то с головы своей картуз (вот она, шапка-невидимка то!) и в мерцанье вечера увидел я, что у него пегие с проплешинами волосы и здоровеннейшие руки.
Случилось так, что под руку ему попался только я и тут-то и получились — «сени мои, сени». Не за страх, а за совесть натрепав уши, он в заключение сунул меня в крапиву, а я был бос.
Так началось наше знакомство.
С этого времени стали мы Епиху уважать.
Раньше, бывало, идет Епиха по улице <и> каждый из нас считает долгом своим пропеть погромче да поотчетливей:
Шушера Епиха
Чтоб те было лихо-а.
А Анисьин Васька все бывало, норовит ему чертополошью собаку в спину всадить или другую какую каверзу подстроить. Епиха, бывало, поймает кого из нас и давай его за уши. Тот орать. Выбегут матери и начинается деревенский содом. Оно, конечно, известное дело: две бабы — базар, а три — ярмарка, но только до позднего вечера висит в воздухе брань и воспоминание, кто когда и где провинился перед законами деревенской справедливости. А нам, ребятам, и весело.
Шел раз Епиха по деревне, а я навстречу.
— Здорово, — говорит, — я тебя, малец, трепанул тогда. Зажило?
Я ответил в тон:
— До свадьбы далеко. Заживет.
Епиха загрохотал каким-то запыленным, заржавленным смехом, существования которого я и не подозревал. Потом подозвал меня к себе, щелкнул пальцем по лбу, конечно, моему, и сказал довольным голосом: