– Да, все мы прошли через это, – согласилась Ахматова. – Во всяком случае, я с нежностью вспоминаю нашу Азию с ее неповторимыми и непостижимыми для европейского глаза контрастами.
– Действительно, чего-чего, а этого там хоть отбавляй.
Сзади кашлянули, Ахматова гордо повела головой, пригласила:
– Не откажите мне в удовольствии, Алексей Петрович, выпить с вами бокал вина.
– Не откажу, Анна Андреевна. И выпью с вами с большим удовольствием.
Вино оказалось кисловатым, но Алексей Петрович похвалил его букет, сказав, что в Ташкенте вина несколько сладковаты, да и он предпочитал пить что-нибудь покрепче. Особенно зимой. Затем разговор перешел на поэзию и литературу вообще.
– Я прочитала «В окопах Сталинграда» Некрасова, – говорила Ахматова, – и впервые ощутила войну так, как никогда ее не ощущала до этого. Раньше мне казалось, что вот они, молодые, пошли туда, на какую-то линию, где сходятся свет и тьма, где противоположности взаимно уничтожаются… происходит этакая, как говорят ученые, аннигиляция: там убивают и калечат как тех, так и других… Теперь я вижу, что представления мои были бабьими, война – это совсем другое.
– Это не бабьи представления, Анна Андреевна, это нормальные представления человека, знающего о войне понаслышке. Я сам думал примерно то же самое, пока не столкнулся с войной нос к носу. Линия действительно существует, это линия фронта, но чтобы на этой линии столкнулись свет и тьма, сзади на них оказывают давление некие аморфные массы, которые сгущаются и систематизируются по мере приближения к линии фронта. Я сам давно ищу образ этого явления, но все технические аналогии грешат описательным равнодушием. И все-таки, должен признаться, что, по большому счету, в некоторых ваших стихах больше правды о войне, чем в иной толстой книге. Да вот хотя бы это:
Важно с девочками простились,
На ходу целовали мать,
Во все новое нарядились,
Как в солдатики шли играть.
Ни плохих, ни хороших, ни средних…
Все они по своим местам,
Где ни первых нет, ни последних…
Все они опочили там.
– Да-да, спасибо вам, что напомнили. А мне казалось, что это мимолетное, пустое, умозрительное…
– Скорее, материнское, – мягко поправил Алексей Петрович, подумав при этом, что вот эта женщина билась и продолжает биться за своего сына, а он, Алешка Задонов, струсил, когда речь шла о судьбе своего брата, никуда не пошел, никому не писал, сидел сурком и дрожал от страха, боясь попадаться на глаза вершителям судеб, боясь и не попадаться, что тот страх оказался сильнее страха, пережитого им на войне, и, что бы и сколько бы он ни сделал хорошего, вины своей перед братом и его семьей не замолит никогда.
Алексей Петрович тряхнул головой, допил вино, стал прощаться. Хозяйка его не удерживала.
Глава 7
Вернувшись в Москву и отчитавшись о командировке своему «прокуратору», Алексей Петрович уехал на дачу, и все лето провел там, корпя над своим романом. Будучи уже почти два года членом правления Союза писателей СССР, он лишь изредка наезжал в Москву, чтобы совсем не отстать от жизни, хотя радио в доме имелось, и газеты-журналы приносили более-менее регулярно. Но писательская жизнь в Москве замерла до осени, и Алексей Петрович возвращался на дачу, обзвонив одного-другого из своих коллег, убедившись, что ничего особенного не происходит, выяснив, что злые статьи о творчестве то одного, то другого писателя, еще не есть тенденция.
Это было первое лето, когда они с Машей не поехали в Крым или Кисловодск, первое лето, когда Алексею Петровичу захотелось тишины, покоя и безлюдья.
Он даже пару раз сходил по грибы в ближайший лесочек, но не столько набрал сыроежек и лисичек, сколько был захвачен нахлынувшими в лесу воспоминаниями, и те его скитания в июле сорок первого представились ему совсем в другом свете: то ли лес был другим, то ли опасности он тогда преувеличивал, а в романе так и вообще поднял их на высоту всемирной трагедии, так что даже испытал некоторую неловкость за написанное по горячим следам. И вот теперь, когда следы «остыли», а он повзрослел, – или лучше сказать: постарел, – пришло прозрение: о минувшей войне надо писать не так, а как-то по-другому: попроще, что ли, и без всякой пафосности.
Лето закончилось, за ним отшелестела падающей листвой и тихая осень, зачастили дожди, и Задоновы вернулись в Москву. А в Москве на писательском поприще уже разгорались нешуточные страсти, в которые Алексею Петровичу – в силу своего положения – пришлось окунуться с головой, хотя он относился к своему высокому положению среди писательской братии если не наплевательски, то и без энтузиазма. Ну, приглашали, ну, сидел, слушал, часто мало что понимая во всей этой говорильне, однако чувствуя, что говорильня сия имеет под собой не только идеологическую, практическую, профессиональную основу, но и личностную. Не сразу он разобрался, что к чему, кто с кем и за кого. И дело не в его какой-то особой тупости, а в том, что одни и те же люди сегодня брызжут слюной по поводу одних идеологических догм, завтра они же брызжут той же слюной по поводу прямо противоположных.
Задонов долго бы торчал пень пнем между двумя группировками, одну из которых возглавлял первый заместитель генерального секретаря союза Симонов, другую – сам генеральный секретарь Фадеев, не решаясь, к которой из них примкнуть, если бы не Иван Аркадьевич. Буквально на другой же день после возвращения Задонова в Москву, он пригласил Алексея Петровича к себе на Первомайскую, в часовую мастерскую, и, выслушав его рассказ о командировке в Ленинград, стал выпытывать у него, как он относится к фетишизации исключительно русских народных традиций и что думает о борьбе с космополитами. При этом на столе его лежал последний номер газеты «Культура и жизнь», в которой между многими прочими помещалась большая статья некоего Гуревича, направленная против патриотизма. Правда, в статье патриотизм прямо не назывался, но квалифицировался как отживший древний инстинкт самосохранения, за который цепляются отсталые, отягощенные предрассудками люди, что этот инстинкт сыграл свою определенную, но далеко не решающую роль во время войны, что пришла наконец пора выбросить его, как изношенное платье, на помойку или сдать старьевщику. В статье не назывались имена патриотов-писателей, но автор выражал изумление и возмущение, что даже и некоторые писатели, считающие себя интеллигентами и коммунистами, подвержены этому стадному инстинкту, что, вместо того чтобы пропагандировать своим творчеством новые межчеловеческие отношения и тем самым вести своих читателей в светлые коммунистические дали, они плетутся на поводу у отсталых элементов и возвещают о пришествии утра петушиными криками, в то время, когда есть часы и будильники.
Алексея Петровича буквально потрясла эта статья возвращением к двадцатым годам, когда русскому патриотизму приписывали оголтелое черносотенство, средневековое мракобесие, узколобый национализм, великодержавный шовинизм и, разумеется, антисемитизм. И кто приписывал? – самые оголтелые националисты!
Были в газете и еще несколько статей на эту же тему, но более осторожных. В иных поминались некоторые писатели, будто бы выпячивающие патриотизм как панацею от всех бед, в то время как решающим условием победы была и есть руководящая и направляющая сила партии Ленина-Сталина. Тут мелькали знакомые имена, которые Алексей Петрович по рекомендации Ивана Аркадьевича привлек к созданию художественной энциклопедии о войне: Бубеннов, Первенцев, Грибачев, Гроссман и другие, не самые выдающиеся из писательской когорты, но из выдающихся, пожалуй, лишь Фадеев преуспел в толстом романе «Молодая гвардия» отразить военную тему. Однако и Фадееву тоже досталось, но не за патриотизм, а за показ нетипичного случая стихийного сопротивления оккупантам со стороны подпольной организации молодогвардейцев, в то время как всё и всякое сопротивление велось под руководством подпольных партийных организаций.