А природа творила свой извечный круговорот, и ничто человеческое не отражалось на плывущих в небе облаках, сияющем солнце, разве что в терпком весеннем ветре, тянувшем со стороны залива, да сильнее чувствовался дым кораблей, стоящих в устье Невы. Но весна подавляла все. Она торжествовала в набухающих на березах и липах почках, в гомоне воробьев, в криках чаек, в перещелкивании и пересвистывании скворцов в садах и скверах, в синеве неба, в пыхтении на Неве ледокола, ломающего лед. И даже во взглядах и лицах людей, полнящихся новыми надеждами, в звонких криках детей в Александровском саду.
Возницын вышел к Неве, остановился на том месте, откуда писал эскизы для своей картины: панорама Сенатской площади, «Медный всадник», Адмиралтейство, Исаакий… Сами по себе они не несли ничего трагического. Трагизм исходил от людей, от санок с бидонами для воды, от бессильно опустившейся на сугроб женщины, от распахнутых глаз девочки на испитом лице, закутанной в материнский платок, от молодой и пожилой женщин, пережидающих колонну, везущих на кладбище чей-то труп, завернутый в зеленое покрывало… Он видел такие картины на многочисленных фотографиях, в кинохронике тех лет. А еще он знал, что такое голод, но тот голод, испытанный им в детстве, все-таки был не таким голодом, как в блокаду.
Сколько раз он приходил сюда и в прошлую зиму и в эту, выбирая самые морозные дни, торопливыми мазками писал эскизы, отыскивая такую точку, чтобы каждый, глянув на картину, мог сразу же понять, что это Ленинград – и никакой другой город. Сколько раз возле него останавливались люди, самые разные люди, и именно тогда он научился угадывать, кто из них пережил блокаду, а кто, как и он сам, жил вдали от Ленинграда, не испытывая всего, что пережили эти люди и сам город.
Глава 2
– Возницын?
Александр вздрогнул, поднял голову. Напротив стоял широкий человек в длинном сером плаще, перетянутом поясом по заметно выпирающему животу, серая шляпа закрывала глаза, из-под шляпы выглядывал слегка приплюснутый нос, нависший над полными губами, окруженными густой щетиной.
– Не узнаешь? – спросил человек, приподнимая шляпу и открывая обширную лысину, обрамленную валиком перепутанных волос.
– Марк? Либерман? Не может быть! – воскликнул Александр.
– Почему же не может? Очень даже может. Разрешаю потрогать, чтобы тебе не казалось, что я – привидение, – не разделил с ним радости Марк.
Александр протянул руку.
– Ты очень изменился. Если бы не голос, я бы и не узнал, – оправдывался он, тиская руку Марка. – Хотя, увы, годы берут свое. И никто не исключение. Рассказывай, как поживаешь.
– Да что ж рассказывать? Поживаю, как все.
– Мне говорили, что ты перебрался в Москву… Правда, это было еще до войны…
– Было дело, но… вредна столица для меня.
– Что ж так?
– Да так – долго рассказывать.
– А чем занимаешься?
– Оформительством, украшательством и прочими штучками-дрючками. А ты?
– Да все тем же и все там же.
– Завидное постоянство, – усмехнулся Марк знакомой ядовитой усмешкой. – Ты хорошо приспособился, Александр: все, что ты пишешь, тут же объявляется классикой. Тебе никакие морозы не страшны, никакие поветрия…
– Я пишу то, что пишется, – набычился Александр. И уточнил: – Я пишу жизнь, а ты по-прежнему ее декорируешь то в черные, то в светлые тона… В зависимости от погоды, надо думать.
– Ты как не понимал искусства, так и не понимаешь до сих пор, товарищ Возницын…
– И очень доволен своим непониманием, товарищ Либерман. Понимающих много, а художников – увы.
– А ты, значит, настоящий художник?
– Это решать потомкам. Хотя и я, грешным делом, думаю, что так оно и есть.
– Удобная позиция, – презрительно скривил толстые губы Марк.
– Да уж какая есть, – проворчал Александр, отступая.
Раньше он всегда пасовал в словесных баталиях перед Марком, перед его напором. Теперь он не почувствовал былого трепета, его лишь удивила вызывающая враждебность Марка. Чтобы как-то приглушить свою неловкость, он полез в карман за папиросами, но вспомнил, что папирос там нет, потому что недавно бросил курить, махнул рукой, повернулся и пошел вдоль набережной, даже не кивнув бывшему приятелю на прощание.
– Ничего, придет время, и твои картины буду пылиться в запасниках, – бросил Марк ему в спину.
Возницын не обернулся, засунул поглубже руки в карманы пальто и ускорил шаги. На душе у него было нехорошо. И не от пророчества Марка, а оттого, что весна, картина – и вдруг Марк, как напоминание о прошлых заблуждениях, как покосившийся верстовой столб на давно заброшенной дороге. Он вспомнил, что года два-три назад имя Марка мелькнуло в статье, в которой громились космополиты, приверженцы западных образцов творчества, растлевающих душу и сознание масс. И что-то еще в этом роде. Марк тогда жил в Москве: то ли женился на москвичке, то ли еще что. В ту пору много было всяких статей на эту тему, собраний в союзе художников, споров и проклятий. Доставалось всем, не обошли стороной и Возницына. Впрочем, и сейчас все это продолжается, но в несколько другой тональности, и стало заметно, что произошло вполне видимое расслоение творческой интеллигенции на космополитов и патриотов, и Возницына прочно причислили ко второй группе. Ему даже предлагали выступить по радио или написать статью, но он отнекивался, боясь всякой публичности, полагая, что его работа и есть доказательство его позиции, а скрипеть пером – не его дело. Статью написали другие, Александру предложили подписать – и он подписал ее, тем более что там уже стояли подписи уважаемых им старших коллег-художников. Видимо, вся эта кампания сильно ударила по Марку и его друзьям, как она уже била по ним в середине тридцатых годов. Ударить-то ударила, да только не по их благополучию: выглядит он весьма солидно, явно не бедствует, а желчи у него хватало и в молодости.
Возницын свернул на площадь, пересек ее, вышел к собору, остановился, точно налетел на препятствие: возле колонны стояла женщина в черном платке и в черном же пальто, мелко крестилась и так же мелко кланялась в сторону парадного входа в собор. Было что-то в этой женщине, хотя он и не видел ее лица, от нестеровских богомолок, от суриковских печальниц за землю русскую. И неважно, о чем она просила своего бога перед вратами величественного и мертвого храма, важно, что она просила. Другие не просят, а она вот пришла, считая, видимо, что здесь ближе к богу, слышнее ее молитвы.
И тут что-то забрезжило в воображении Александра – и он увидел эту женщину в толпе на своей картине, в толпе, ожидающей, когда пройдет воинская колонна, и, забыв о Марке, заспешил домой, в мастерскую, боясь, что из его воображения ускользнет образ этой женщины – женщины, благословляющей солдат, идущих на передовую.
Дома его ждали. Аннушка, встретив у двери, предупредила:
– Писатель Задонов, Алексей Петрович. Уже полчаса сидит у нас. Говорит, что ты будто бы с ним договаривался о встрече.
– Да-да, договаривался, но не конкретно. Надеюсь, ты его напоила чаем?
– Напоила. Пыталась накормить, но он отказался. Я не знала, когда ты придешь…
– Ничего, ничего, все нормально.
И Возницын вступил в комнату, а навстречу ему поднялся человек с копною светло-русых волос на голове, прихваченных сединой на висках, немного полноватый, но не слишком, прямой той барственной прямотой, которая вырабатывается с детства гувернантками и гувернерами, с несколько сероватым лицом человека, явно злоупотребляющего алкоголем и редко бывающем на свежем воздухе, в добротном заграничном костюме и ярком галстуке. С тех пор, как они виделись последний раз, прошло больше года, за это время Задонов явно постарел, его будто придавило к земле, хотя старая закваска действовала, не давая ему согнуться окончательно.
Все это Возницын схватил наметанным глазом художника, улыбнулся и шагнул навстречу гостю, протягивая руку. И Задонов улыбнулся ему широко и открыто, они обнялись, хотя никогда не были друзьями, а познакомились более года назад в Москве на вручении Сталинских премий. Правда, потом был вечер, проведенный вместе в ресторане гостиницы «Москва», в шумной компании литераторов и художников. Сидели рядом, разговорились и почувствовали, что между ними есть много общего, соединяющего. Там же Возницын пригласил Задонова к себе, если тот окажется в Ленинграде, предложил написать его портрет.