Я тяпаю и тяпаю и думаю о Рае, которая не едет и не едет. Вообще-то мыслей у меня в голове нет никаких, но мне они и не нужны: я и без мыслей вижу, как она выходит из калитки и смотрит на меня испуганно-изумленными глазами. Потом я перестаю видеть все кроме картофельной ботвы и сероватых комочков земли. Ноги мои черны почти до коленей, ладони шершавы от мозолей. По лицу струится пот.
Вот что-то вывалилось из-под тяпки, я наклоняюсь и беру двумя пальцами змейку-слепыша, у которой я отрубил кончик хвоста. Змейка извивается своим медным телом, и я отпускаю ее в рыхлую землю. Ее так и зовут – медянкой. Она полезна, потому что ест всяких насекомых, которые едят нашу картошку. Еще несколько раз тяпнул – вот тебе медведка. Самое вредное насекомое для картошки. Она тут же начинает зарываться в землю, но не успевает – тупым концом тяпки я превращаю ее во что-то… не поймешь во что. А у нее, между прочим, большое пузо набито детенышами, которые, если бы выросли, съели бы всю нашу картошку.
Закончив грядку, я разгибаю уставшую спину.
И тут из-за ручья вдруг зазвучал знакомый голос, распевающий про сердце красавиц. И не во сне, а наяву.
Я так и замер с тяпкой в руках. А замер потому, что не знаю, что делать. Бежать к ручью? Позвать Раю? А что я ей скажу? Что все эти дни думал о ней, ждал ее? А зачем, спрашивается, думал и ждал? Вот она спросит меня, а что ответить? В романах и повестях мужчины знают, что отвечать. Более того, женщины им таких вопросов не задают, потому что им стыдно задавать такие вопросы: мужчина может подумать, что она, то есть женщина, хочет за него замуж. А она совсем даже не хочет, а потому что так принято, чтобы рожать детей. А все женщины этого ужасно боятся. И поэтому хотеть замуж никак не могут.
Все-таки делать что-то надо: ведь не зря же она там поет, совсем не зря: это она дает мне знать, что приехала. Я так ждал ее, так ждал…
И я иду к ручью на деревянных ногах. Ну, может, и не совсем на деревянных, как об этом пишут в книжках, а будто не на своих собственных – это уж точно.
Я спускаюсь на мостик, перекинутый через ручей, в котором плавают два алюминиевых бидона внутри камеры от автомобиля: один с борщом, другой с кукурузной кашей.
И пение сразу же стихает.
И вот она – Рая: стоит на своем мостике метрах в двадцати от меня, где тоже что-то плавает, стоит и смотрит в мою сторону. И я тоже смотрю, забыв обо всем на свете: о своих черных ногах и руках, черных полосах от пота по лицу, груди и животу, о своих невзрачных трусах, серых от времени и пыли. Стою пень пнем, не зная, что говорить. Такого со мной еще не было…
Нет, было – в поезде, когда мы возвращались из эвакуации. Но тогда мне было всего восемь лет, я только что закончил первый класс… но было всего лишь похожее, но совсем не такое.
– Привет! – говорю я почему-то хриплым голосом.
– Привет, – говорит Рая. И добавляет: – Вот я и приехала.
Я тоже хочу сказать что-нибудь еще, но в горле застрял колючий комок. Я пытаюсь его проглотить – ничего не выходит. Тогда я кашляю.
– Ты заболел? – спрашивает она.
Я мотаю головой и с трудом выдавливаю из себя:
– Не-ет!
И опять получается хрипло, как у старика.
А она смеется. Ветерок полощет подол ее коротенького, белого в горошек ситцевого сарафана, закатное солнце просвечивает его насквозь, Рая то и дело придерживает подол руками, чтобы его не подняло ветром вверх, и мне неловко смотреть на нее, будто она совсем голая и не знает об этом.
– Ты один? – спрашивает Рая.
– Один.
– Можно к тебе?
– Можно.
Рая срывается с места и бежит по косым плитам, которыми выложены берега ручья: два-три шага по одной стороне, два три шага по другой. Она с разбегу вскакивает на мой мостик, взвизгивает и хватается за меня обеими руками. И я, чтобы не упасть, хватаю ее за плечи. И оба мы замираем, прижавшись друг к другу. Я даже чувствую, как стучит ее сердце сквозь тонкий сарафанчик, – хотя, быть может, это не ее сердце стучит, а мое, – чувствую ее маленькие упругие груди, всю-всю ее чувствую, и мне становится стыдно оттого, что я вот так держу ее за плечи, что ей, скорее всего, неприятно это, потому что женщинам… то есть девушкам… ну, в общем, это совсем неважно, как их называть… всем им должно быть неприятно, когда вот так их прижимают к себе – неприятно и стыдно, раз они не муж и жена, хотя в книгах пишется, что как раз наоборот: приятно и не стыдно. Но то в книгах, там все выдумано, а это на самом деле и происходит со мной и с нею.
Однако Рая не вырывается, она, как мне кажется, даже еще приблизилась ко мне, хотя – куда ближе? – некуда. И глаза ее совсем рядом… Но самое главное – мне приятно держать ее за плечи, чувствовать ее тело, приятно и страшно.
И тут со стороны дома, где живет Степка Кузьменко, послышались приближающиеся голоса – и мы отпрянули друг от друга.
– А куда мы пойдем? – спрашивает Рая тихим голосом и смотрит на меня с напряжением и мукой, и даже губы ее шевелятся, будто она старается подсказать ученику, стоящему у доски, решение задачки, а ученик этот, то есть я, не понимает, что именно она хочет ему подсказать.
– Как куда? – удивляюсь я. – К нам.
– А у тебя и вправду никого нет дома?
– Правда.
И на лице ее сразу же исчезают напряжение и мука, она радостно порскает довольным, но сдерживаемым смехом, но тут же восклицает, всплеснув руками:
– Господи! Какой ты грязный!
Я почувствовал, как вспыхнуло от стыда мое лицо, как обдало жаром все тело. Особенно тыдно видеть на ее плечах следы моих грязных пальцев.
– Ты окучивал картошку? – пришла она мне на помощь. – Ой, я тоже сегодня утром окучивала. Тоже была грязная-прегрязная! У нас там земля – одна пыль. Эта пыль называется лёсс. Мы его с реки берем. После паводка… На нем хорошо картошка растет. – И, чуть помолчав: – Давай я тебе полью!
– Нет! Я сам! Ты иди пока… Я в ручье… Я только полотенце возьму…
– Так ты же грязный! – удивляется Рая. – Где оно у тебя?
– Висит на веревочке. У крыльца.
– Ты мойся, а я принесу.
И едва Рая поворачивается ко мне спиной, я кидаюсь в ручей, который мне по пояс, и начинаю усиленно мыться.
В нашем тесном жилище Рая держится осторожно, передвигается боком, выставив вперед руки, точно боится за что-нибудь зацепиться или уронить. Я усаживаю ее на свою кушетку, на которой теперь спит сестра, потому что сам я сплю в сарае, показываю ей свой альбом с рисунками, и она все удивляется:
– Это ты сам рисовал? Правда, сам? – и смотрит на меня почти такими же недоверчивыми глазами, как тогда, две недели назад, увидев меня напротив своего, то есть бабкиного дома.
– Конечно, а кто же еще?
– Ой какой ты-ыии… А я так не умею, – продолжает она удивляться.
Я не знаю, что сказать на ее удивление. И вообще не знаю, что надо говорить девчонке, которую столько ждал. И тут я вспомнил о давно мучившем меня недоумении и спросил:
– А почему ты все время поешь про сердце красавиц? Это же мужская ария.
– Ну и что? А музыка – она ничья, ни мужская, ни женская. Мне нравится, я и пою. А тебе не нравится?
– Мне? Мне не нравится. Она легкомысленная и пошлая, – ответил я, даже, пожалуй, несколько резковато. И тут же попытался смягчить свою резкость: – Впрочем, это твое дело. Я просто так спросил.
Рая помолчала, глядя на меня исподлобья, затем тихо произнесла:
– Я больше не буду. А что ты хочешь, чтобы я пела?
– Не знаю.
– Я придумаю что-нибудь. Ладно?
– Ладно, – согласился я, смущенный тем, что она так легко отказалась от своей песни. А еще я испугался, что она обиделась, возьмет и уйдет.
Смотреть больше было не на что, мы вышли из дому, и я показал ей свой сарай. Рая заглянула в него, неожиданно рассмеялась, нырнула в низкую дверь и уселась на подстилке, поджав под себя ноги. Я помедлил немного, тоже влез в свое логово и устроился напротив. Мы сидели так близко друг от друга, что чуть ли не касались коленками.