– Как же так, товарищ майор, – выступил вперёд Горбунец. – Мужики… то есть личный состав долбил эту землю, старался…
– Обстановка изменилась, ротный. На войне как на войне, сегодня – рой, завтра – закапывай, и двигайся дальше…
Офицеры угрюмо молчали.
– Но хоть нужно это всё было? – вырвалось у Кирилова.
– А как же. Для вас разве не нужно?
– Как собаке пятая нога, – буркнул кто-то, и комбат, багровея, прогремел:
– Разговоры! Приказ выполнить и завтра в девятнадцать ноль-ноль доложить исполнение…
…Назавтра Горбунцу пришла телеграмма, что сын родился мёртвым. Его весь день не было, только под вечер он вышел на засыпанные траншеи, присел на камень рядом с Кириловым.
– Вот так вот, брат, – сказал он осевшим голосом. – А жизнь идёт. И пустого в ней так много, и того, что нам неподвластно, и того, что не надо, что могли бы не делать, да вот сами закрутились, придумали, что надо делать… делаем… Степь эту ненавижу.
Он пошёл к палаткам, а Кирилов, аккуратно сложив, спрятал в карман письмо в водяных разводах между строками. И подумал, что, как и ротный, ненавидит степь.
Среда, девятое…
Тупик, полный и беспросветный тупик Гребнев ощутил в одно мгновение, стоя за кульманом, выводя аккуратные обозначения категорий. До этого он думал о вещах приятных: о близящемся отпуске, который он проведёт с Валерией, о том, как заберутся они вдвоём на дальнюю турбазу, где никто их не знает и никому ни до кого нет дела, будут кататься на лыжах и отогреваться вечерами у камина, забыв обо всём, что останется за чертой этих дней, а потом… И именно в эту секунду карандаш замер, не доведя округлость цифры, скользнул по ватману, оставив еле видимый след, похожий на воспоминание о пролетевшей падающей звезде, и все видения, только что заставлявшие Гребнева негромко мурлыкать модный шлягер, разом исчезли, растаяли, как тают снежинки в опаляющих языках лесного костра: а что будет потом?
И это простое «что будет потом?» вдруг поднялось высотным домом в окне, зависло над тремя этажами их конторы, куда он приходит уже восьмой год, поразило своей неохватностью; спасаясь от этого вопроса, он удивился, что не знает, сколько же в доме напротив этажей, вспоминал и не вспомнил, прошёл к окну, выгнулся, припал щекой к холодному стеклу, пытаясь увидеть крышу…
– Евгений Петрович, вы закончили? – вскинул очки начальник бюро Сидорчик (именно Сидорчик, а не Сидорчук, к чему Гребнев долго не мог привыкнуть, пока не затвердил наизусть). – Можно давать копировщицам?
– Не совсем, – Гребнев отпрянул от окна. – Чёрт подери, сколько же в нём этажей? – удивился он, не обращая внимания на недовольное выражение лица Сидорчика, и над чертёжными досками качнулись в сторону окна шевелюры и причёски, вспорхнула, словно ожидавшая этого вопроса, Наташа Гурская, начала считать, кокетливо водя карандашом по стеклу: «Шестнадцать, семнадцать…»
– Наверное, восемнадцать, – сказала она, – восемнадцать.
– Не может быть, – поднялся Сычёв. Запустил пятерню в матово чёрную бороду, глубокомысленно постоял рядом с Гурской, подружески, непринужденно опустив ладонь ей на талию. – Ты как всегда грешишь в счёте, Натали… Я вижу всего пятнадцать…
– А ты пригнись, – сказала Гурская, делая вид, что не замечает этой руки, и Сычёв склонился, опёрся на маленькое плечо. – Я всегда права.
Сычёв делал вид, что считает этажи.
– Наташа, не урони слоника, – сказал Гребнев, пытаясь избавиться от давящего ощущения тупика.
– Я думаю, это лучше делать в перерыв, – нажимая на «это», проскрипел Сидорчик.
– Кстати, которое сегодня число? – донёсся из-за дальнего кульмана голос Светланы Фёдоровны, ветерана бюро и бессменного профсоюзного лидера.
– Среда, девятое, – подсказал Гребнев. – Вы счастливый человек, Светлана Фёдоровна…
– Конечно… Уже девятое, а вы, Наташенька, всё сидите на одном месте…
– Мы уже и-дём тру-дить-ся, – продекламировал Сычёв и, гремя высокими каблуками, вернулся к своему столу.
– Восемнадцать, – вздохнула Гурская. – В восемнадцать я безбожно влюбилась. Он был будущим лётчиком, высоким до невозможности… – Она провела рукой над своей головой.
– Бросил,– предположил Сычёв.
– Меня?.. – Она окинула Сычёва презрительным взглядом.– Он оказался примитивнее поршневого самолёта.
– Наташенька, если не трудно, завари, пожалуйста, чаю, – попросил Гребнев, с трудом сдерживая неожиданную дрожь.
– Через пятнадцать минут, – непререкаемо произнёс Сидорчик. – Не отвлекайтесь, перерыв через пятнадцать минут.
Гурская пожала плечами, покрутила пальцем у виска, прыснула, ожидающе глядя на Гребнева, но тот не поддержал, склонился над чертежом.
Установившуюся тишину прерывало только сухое потрескивание графитных стержней и покашливание и шмыгание красноносого Дурасова.
Гребнев нарисовал круг.
Вспомнил жаркую комнатку Валерии, пахнущую чуть-чуть ладаном, чуть-чуть ромашкой, такую же странную, какой странной была их встреча прошлой весной…
Он пошёл тогда в последний раз на зимнюю рыбалку – сбежал от домашних забот за город, поругавшись со Светланой. Выбрал на уже подтаявшем льду просверленную кем-то лунку, соблазнившись замёрзшими отпечатками рыбьих тушек, стал ждать, забывая томительное молчание Светланы, медленно входя в этот мир белоснежной тишины и неподвижности, наблюдая за лыжниками, догоняющими зиму на пологом склоне берега. Отпечатки обманули, поклёвок не было, и он решил пройти дальше от берега. Заскользил по прогибающемуся льду, настороженно прислушиваясь, но не дошёл до намеченного места: лёд под ногами вдруг развёрзся, пугаясь, он стал подминать под себя обламывающуюся синюю кромку, крепко сжимая ящик со снастями в одной, а бур в другой руке, ещё не веря в произошедшее, надеясь ощутить твердь, но тверди не было, а шуба тяжелела с каждым мгновением. Он устал уже бороться с её тяжестью, отбросил бур и ящик, ушедший под воду неторопливо и безмолвно, когда в плечо ему ткнулась ярко-красная лыжа. Не чувствуя рук, он каким-то чудом всё-таки сцепил их на этой полосе и замер, видя белое лицо с заиндевевшими ресницами, коричневый свитер и длинные худые красные руки…
Наконец, кромка перестала ломаться и он пополз по льду, оставляя тёмный мокрый след, пока не услышал усталое, с шумными выдохами:
– Вставайте, теперь можно… И бегом, бегом!
Он встал, растерянно оглядываясь, чувствуя адский холод, тяжесть, сковывающую тело.
– Бегом!
И он побежал, слыша за собой громкое дыхание, не зная куда и зачем, не замечая удивлённых взглядов лыжников, катившихся по склону вниз. Бежал, проваливаясь в снегу, задевая звонкой шубой ветви деревьев и подчиняясь подгоняющему голосу, пока не упёрся в бревенчатую избушку, не ввалился в низенькую дверь, не рухнул на земляной пол, пахнущий прелыми листьями и смолой.
– Раздевайтесь, быстро! – приказали ему, и в металлической печке забились робкие языки, пожирая потрескивающую бересту…
Он стал выбираться из панциря шубы, кольчуги свитера, охая и ахая, наконец остался в тёплом белье, не зная, что делать дальше, но тут маленькие красные руки потянули с него майку, кальсоны и он остался в чём мать родила, но почему-то не устыдился этого. А эти уверенные руки уже растирали, разминали его тело, становились всё горячее и горячее, наконец острые иголки вонзились в Гребнева, обожгли его, заставив прикусить губу…
– Теперь к печке, грейтесь…
Он послушно шагнул к теплу, не в силах справиться с навалившейся на него дрожью, громко стуча зубами и пытаясь как-нибудь пошутить по этому поводу, но губы не слушались, и он только выстукал:
– Спа-си-бо…
А руки уже крутили в жгут его кальсоны, потом трясли их, переворачивали на шипящей печке.
– Надевайте, – услышал он, поднял глаза и увидел протянутую длинную майку и белое тело, черные овалы лифчика, родинки, густо разметанные на животе.
– Быстрее, а то мне холодно.
Он послушно натянул майку, треснувшую по швам, потом влажные кальсоны и только тогда разглядел свою спасительницу…