«Изумительно его играет здесь молодая актриса Ларина…»
В те же дни с большим опоздание достигает Владикавказа какая-то из линялых московских газет с объявлением конкурса на современную пьесу. Он смотрит на дату: время упущено, время прошло. Он понимает, что его пьесе до лучшей пьесы исключительно далеко. Но для него этот конкурс – ещё один шанс, возможность приобрести спасительную бумажку с круглой печатью и вызов в Москву. Стало быть, «Парижские коммунары» отправлены под девизом «Свободному богу искусства». Косте он пишет:
«Наконец, на днях снял с пишущей машинки «Парижских коммунаров» в 3-х актах. Послезавтра читаю её комиссии. Здесь она несомненно пройдет. Но дело в том, что я послал её на всероссийский конкурс в Москву. Уверен, что она не попадет к сроку, уверен, что она провалится. И опять поделом. Я писал её 10 дней. Рвань всё: и «Турбины», и «Женихи», и эта пьеса. Всё делаю наспех. В душе моей печаль. Но я стиснул зубы и работаю днями и ночами. Эх, если бы было где печатать!..»
И все-таки, как он ни бьется, угроза гибели подступает с разных сторон. С одной стороны, его в любую минуту могут разоблачить и как белогвардейца и как дезертира из красных частей, и когда одна из его владикавказских знакомых отправляется за каким-то чертом в Москву, он без промедления пишет Наде письмо, предупреждая её, чтобы ни в коем случае не велись в семье разговоры о его несчастном лекарском прошлом:
«Внуши это Константину. Он удивительно тороват на всякие ляпсусы…» С другой стороны, надвигается голод, о чем в «Записках на манжетах» будет сказано кратко, но сильно, в главе, которая называется «Не хуже Кнута Гамсуна»:
«Я голодаю».
В ещё худшем положении оказывается «очень популярный журналист, предпринявший турне по провинции», тов. Слезкин Ю. Л.
«Беллетриста Слезкина выгнали к черту, несмотря на то, что у него всероссийское имя и беременная жена. А этот сел на его место…»
Положение становится невыносимым, когда у голодного Слезкина рождается сын. Для младенца не удается приобрести решительно ничего из того, что необходимо входящему в жизнь. Младенец обретает пристанище в картонной коробке, на боку которой начертано по-французски: «Мадам Мари. Моды и платья», и скулит жалобным голодным тоненьким голоском.
Глядя на это тощенькое дитя, с темными ножонками и ручонками не толще карандаша, слыша этот расслабленный писк, невозможно со всей справедливостью не заключить, что правды на земле не прибавилось, это в лучшем случае, разумеется, если наблюдателю российской истории угодно мыслить благосклонно и на сытый желудок, о неблагосклонных и голодных что ж говорить. Земля пребывает в бесчестье, во зле, уже, кажется, достигшем предела, свыше положенного бесчестью и злу, хотя, если взглянуть беспристрастно, никто никакого предела бесчестью и злу на земле не положил.
Михаил Афанасьевич абсолютно один посреди кромешного бесчестья и зла. Именно так: абсолютно один. Неестественно. Впору одичать, человеческий язык позабыть, поскольку чумные стоят времена, когда без не проницаемых никакому глазу одежд на люди выходить невозможно. Лживый человеческий нынче язык. Надобно к лживому языку привыкать, а как же к лживому языку привыкать, когда по натуре открыт и до двадцати пяти лет здравствовал во всю ширь и открыто? Тяжело привыкать, необходимо, однако же невозможно привыкнуть. Такая невыносимая жажда человеческой речи, обыкновенной, открытой, чтобы кто-то тебя понимал и чтобы кого-то ты понимал. С полуслова. Иногда и без слов. Те-то, комиссары-то, понимают друг друга, с полуслова, иногда и без слов. Да, страждет он, страждет. Оттого и жаждет душа.
В этих крутых обстоятельств они и сближаются, поневоле можно сказать, и с каждым днем всё тесней и тесней, хотя, если вдуматься, без этих крутых обстоятельств сближение было бы вряд ли возможно.
Для сближения, разумеется, кое-какие предпосылки имеются, и немалые, даже довольно большие. Оба они принадлежат к глубоко культурной среде паразитов и бывших, хотя проглядывают кое-какие оттенки, с которыми тоже не считаться нельзя. Разве, к примеру, не имеет никакого значения то, что один выходит из рядов духовенства, с прочнейшей духовной основой, я бы сказал, с мускулистой душой, где с привычным спокойствием тащат свой крест, а другой принадлежит к дворянской семье, с расшатанной духовной основой, со всеми признаками нерешительности, меланхолии и немалой доли безволия?
На мой взгляд, имеет даже слишком большое значение. Слезкин, к примеру, пишет много, пишет успешно, пишет давно, Дух времени хорошо ощущает. Дух распада. Дух разложения жизни. Слезкин видит прекрасно, что старый мир, в период между двух революций, отмирает, уходит, причем навсегда. Слезкин говорит, с налетом меланхолии, с налетом тоски, что «старое умерло, умерла сущность его, развалилась и его оболочка». И людей в герои свои выбирает расслабленных, утративших волю, с неустойчивой психикой, с нервами измочаленными черт знает чем, потерявших себя. В особенности же предпочитает юных девиц, юных дам, ещё только вступающих в жизнь, неопределенных, таинственных, милых, с туманными чувствами, с туманными мыслями, как и у него самого. В сущности, ему нечего об этом умирающем мире сказать. Слезкин и не говорит ничего. У него в таких разговорах и потребности нет. Ему ничего не стоит признаться публично:
«У меня нет стремленья во что бы то ни стало рассказать о себе, вывернуться наизнанку перед читателем».
Нечего выворачивать перед читателем, перед собеседником, перед другом, по правде сказать. Твердил-твердил десять лет, что старая жизнь умерла, а революция разражается для него неожиданно и совершенно ошеломляет его. Он не понимает в революции ничего и не стремится понять. Полный год остается он в Петрограде и шлифует всё те же рассказы о расслабленных людях, потерявших себя. Заболела жена, и он едет в Чернигов, к отцу, генералу в отставке, музыканту, знатоку-любителю сцены, покровителю театров в губернии. Всё переворачивается верх дном у него на глазах, а он предпринимает, в прямом смысле этого слова, путешествие по югу России, точно события ничем не задевают его. В сущности, оно так и есть. События не задевают его. Они несут его, как волна. Он и несется. Однако по-прежнему пребывает в своей скорлупе. И даже то, что удается ему сквозь скорлупу ощутить, он осмысливает как-то странно, лишь с одной, с особенной стороны. Он угадывает трагедию русской интеллигенции, обреченной непременно погибнуть в водовороте чуждых культуре событий, но видит только вину, отчего в его представлении трагедия оборачивается только возмездием:
– В страшную минуту народного гнева, когда за пороховым дымом можно было стать убийцей родного брата, – страж, тот, кто стоял у хранилищ народных культурных сокровищ – русская интеллигенция – не сказала своего слова и – постыдно бежала…
Внимательно всмотритесь, читатель. Вам разве не странно всё это читать? Несомненная истина то, что в смятенные времена разрушения многие интеллигентные люди несутся черт знает куда. Но разве так уж постыдно бежать, когда со всех сторон тебе угрожает погибель или, на худой конец, непременный позор как саботажнику, паразиту и бывшему, если все, и белые и красные и зеленые, видят в тебе нечто постыдное, какой-то ненужный предмет или прямого врага? Слезкин же говорит таким тоном, словно бы эти интеллигентные люди обязаны были встать грудью или залечь с пулеметом возле усадьбы, библиотеки, дворца и с одинаковой яростью палить и по белым и по красным и по зеленым:
– И не народ, не толпа виноваты, что день за днем всё, чем привык гордиться русский, расхищается: и язык, и сокровища духа, и творчества. Не народ виновен, что загажены дворцы, разворованы музеи, коверкается наш святой язык и на развалинах ни одно слово, ни одно дело не создано нами, ни один символ не окрыляет нас.
Михаилу Афанасьевичу все эти причитания решительно чужды, и спустя несколько лет он скажет со всей своей прямотой:
«Он знает души своих героев, но никогда не вкладывает в них своей души».