Гуманнейшая профессия в мире, мой друг!
Этот год, прожитый в постоянном, в неистовом противоборстве с болезнями всех сортов и мастей, отчеканивает его от природы сильный характер, о силе которого и сам он прежде не знал ничего. Всё ещё юноша, несмотря на женитьбу и двадцать пять лет, он из бесчисленных испытаний выходит мужчиной. Отныне он владеет собой. Но главнейшее из всего: он научается побеждать.
И мне представляется, что однажды, когда история не дает ему никаких документов, он поделится с любимым героем своим собственным опытом и нарисует небезынтересный портрет:
«Три тяжких года, долги, ростовщики, тюрьма и унижения резчайше его изменили. В углах губ у него залегли язвительные складки опыта, но стоило только всмотреться в его лицо, чтобы понять, что никакие несчастья его не остановят. Этот человек не мог сделаться ни адвокатом, ни нотариусом, ни торговцем мебелью. Перед рыжеволосой Мадленой стоял прожженный профессиональный актер, видавший всякие виды…»
Впрочем, пока что он лекарь с отличием, врач, но тоже профессионал из прожженных. Забавное сожаление, что он выглядит моложавым, позабыто давно как мальчишество. По целым неделям забывает он об отличнейших лезвиях всемирно известной фирмы «Жиллет» и ленится посылать за газетами. Аккуратный пробор исчезает с его головы вместе с щегольской прической культурного человека. Отросшие волосы, поскольку на сорок верст вокруг ни одного цирюльника нет, зачесываются небрежно назад, лишь бы не мешали работать. Глаза становятся беспокойней и строже. Рот сжимается с уверенным мужеством. Глубокая складка, едва намечавшаяся в госпитале прифронтовой полосы, теперь явственно пролегает у переносья.
В сущности, он имеет полнейшее право гордиться собой: из двухсот стационарных больных у него умирает только шесть человек. Да и эти шестеро становятся истинной мукой, испытанием, ношей, крестом. Это горчайшее горе его, под игом которого чужие боли, чужие страдания начинаются ощущаться своими. Совесть, это сокровище, этот фантом, дарованная интеллигентному человеку вместе с пристрастием к своим вдохновенным тревогам, становится неумолимой, точно бы хищной. Каждую смерть стационарных больных он переживает как свою катастрофу. За каждый несчастный случай винит он только себя самого, не унижаясь до причитаний по поводу сквернейшим образом сложившихся обстоятельств. Обстоятельства – обстоятельствами, а сам-то ты что?
В такие часы он себе представляется бездомным жалким отвратительным псом. Горчайший стыд обжигает несчастное сердце. Даже приходит на ум, что он совершил преступление. Отчаянье давит. Собачья тоска. Куда бы поехать? Кому повалиться бы в ноги? Повалиться и бухнуть, что вот, мол, он, сукин сын, чертов лекарь с отличием, натворил того и того, берите диплом, отсылайте голубчика в Сахалин!
Не к кому и некуда ехать. Это он сознает. И тогда тихая речка, лозняк и покривившийся мостик через неё, видные из окна его кабинета, словно бы угрожающе глядят на него.
«Незабываемый, вьюжный, стремительный год!..»
И как скверно, поверхностно он всё ещё знаком с медициной. Он твердит, что ему нужно, что ему необходимо учиться. И с упорством человека с окровавленной совестью он роется в библиотечных шкафах прекрасно обустроенной земской больницы, перелистывает справочники, разглядывает рисунки и диаграммы, намереваясь удержать в памяти все до одной.
Иногда непроходимые вьюги несутся несколько дней и ночей над оцепеневшей угрюмой землей, заметая к нему все пути, не пуская и самых нетерпеливых и недужных больных, и он немного приходит в себя. Первым делом тщательно бреется, предварительно вымывшись в бане. Тася медицинскими ножницами слегка подправляет прическу. Он разрывает бандероль с опоздавшей на неделю газеты с таким же биением сердца, как три-четыре года назад распечатывал голубые конверты, которые присылала из Саратова милая, милая Тася. Он размышляет.
Однако и размышления его тяжелы.
Сначала всё ничего. Нетрудно понять, что газету он неизменно раскрывает на разделе театров: так тоскует без музыки, что начинает даже казаться, что никакого «Фауста» нет. Читает: на прошедшей неделе в Большом театре дается «Аида». Так и вспыхивает и плывет мелодия увертюры. И дальше, и дальше! «Мой милый друг, приди ко мне…» Уже видится незабвенная опера в городе Киеве, уже своим замечательным басом поет что-то Сибиряков, уже Сашка Гдешинский, в черном смокинге, в белом пластроне, с тихой усмешкой, шагает по ногам первого ряда партера, а он!..
Эх!.. Эх!..
Вдали от шума, вдали от культурных людей. И так и брызжет в глаза электрический свет, трезвонит на поворотах трамвай, свежие газеты приходят с утра, «Фауст» действительно есть, потому что «Фауст» бессмертен, интеллигентные люди ходят в гости друг к другу, в галстуках бабочкой, с букетами отличных цветов, целуют ручки у дам, говорят комплимента, исполняют небольшие концерты. Скрипка, гитара, рояль. Поют. Соло и хором. Обсуждают последние новости. Спорят о том, за какую именно сумму ненавистная императрица Алиса, из гессенских немцев, продает своим немцам нашу Россию и какие именно суммы военный министр получает с промышленников за то, что промышленники, сукины дети, поставляют фронту снаряды, которые разрываются в орудийных стволах, калеча и убивая прислугу. Спорят, конечно, о том, победит ли Антанта и чем обернется для России война. Ненужная, бессмысленная война, затеянная обреченным царем. Особенно же непримиримые, жаркие споры ведутся о том, какое будущее ожидает Россию, поскольку ни один спор истинно интеллигентных людей обойтись без будущего России просто не может.
Он меряет беспокойными шагами свой кабинет. Фундаментальный вопрос! То есть о том, какое будущее ожидает Россию. Спорит здесь, естественно, не с кем. А всё же?
Он сидит заваленный снегом чуть не до крыши. Сидит именно там, где негромко, невыразительно струится та самая роевая общая жизнь. Струится в кромешной, вот уж поистине в египетской тьме. Отличнейшее словечко нашлось, когда он пробирался сюда. Электричества нет. Оперы нет. Театра нет. Дорог нет. Грамотных нет. Цивилизации нет.
Всё перечисленное светит издалека какой-то ослепительной точкой, звездой, вспыхнувшей в необозримых черных пространствах вселенной, да и видит эту звезду он один во всей этой глуши, манит она его к себе одного, тогда как глушь не имеет никакого понятия о какой-то звезде, пожалуй, и не нуждается в ней. Живут себе и живут без звезды. Да и много ли этих вспыхнувших звезд? На всю Россию пять или шесть городов с населением, перевалившим сто тысяч, несколько тысяч мелких, уездных, с одной главной улицей, с одним рядом светящихся в ночи фонарей, с кинематографом, с больницей и школой, и рассеяны они словно звездная пыль.
А прочее всё? А прочее всё – бесприютная, непроездная глушь, в которой звездная пыль уменьшается почти до незримых размеров: там больница с одним врачом, там школа с таким же одиноким да ещё частенько голодным учителем, там усадьба с ещё более одиноким, правда, сытым помещиком, как за полверсты от него, в Муравишниках, Василий Осипович Герасимов. Отличнейший человек. Образован. К тому же слабохарактерен и ленив, как и полагается обладателю таких знакомейших свойств добрый и мягкий. Однако большей частью скрашивает своё беспробудное зимнее одиночество хорошим вином. Водки, представьте, не пьет. Вечер весьма приятно у него провести, как и у его сына в Сычовке.
А прочее всё, вновь задает он всё тот же навязший вопрос. А прочее всё, отвечает себе, и есть роевая общая жизнь. Без света. Во тьме. Хоть прописывай, хоть не прописывай: по одной таблетке три раза в день – непременно примет весь пузырек в один раз, чтобы поправиться побыстрей, а горчишник приладит на шубу.
О чем думает, чем живет эта роевая общая жизнь? Какова натура её? Натура кулацкая, черствая, неотзывчивая на чужую беду, а потому живет на земле и землей и думает большей частью о том, как бы землю всю у всех отобрать, разделить поровну всем, по сто десятин, а усадьбы все сжечь, чужаков перебить, которые на земле не сидят и землей не живут, то есть вот этих самых: помещика, учителя и врача.