Все они испытывают сильное влияние с его стороны. Они к нему тянутся. Он их тормошит, толкает туда, куда находит нужным толкнуть. Они против воли поддаются ему, иногда круто переменяя свой жизненный путь.
Однако даже этим немногим не дано заглянуть к нему в душу. Даже они почти совсем не знают его. В сущности, он уже одинок, он с тех ещё пор всегда одинок, мой читатель.
Такие одинокие, слишком чуткие души, известно, влюбляются рано, влюбляются страстно: душа требует именно самого, самого близкого человека, именно женщину, которая умеет понять, понимает, разделяет бесконечные горести одиночества, муки сердечные, огненные мечты, добровольно становится рядом, помогает идти. Помощь необходима: дорога далека и трудна. Никто не знает, не видит никто, одна лишь она может видеть и знать, что он взбирается на крутейшую гору, на которую, представляется, одному ни за что не взойти.
Он влюбляется семнадцати лет. 1908 год, лето идет. Из Саратова в Киев является гимназисточка. Зачем? Просто так, к бабушке, к тетке гостить, скучно в Саратове, надоело в Саратове, захотелось чего-то, Бог весть чего. Имя у неё замечательное: Татьяна! Старинной фамилии, с ударением на последнее а: Лаппа. Софья Николаевна, тетка, дружит с Варварой Михайловной. Тетке с племянницей, верно, скучновато возиться, и в изобретательную голову тетки залетает счастливая мысль:
– Я тебя с мальчиком познакомлю. Он тебе Киев покажет, и всё.
То есть, пусть с тобой возится мальчик, мне недосуг. Знакомит. Михаил и Татьяна по городу Киеву гуляют вдвоем, освободив хитроумную тетку от забот и хлопот. Он ведет её в Лавру, к Аскольдовой могиле, на чудесные обрывы Днепра. Затем она уезжает с ощущением прекрасно проведенного лета, и между ними стремительно ширится переписка. Он нетерпеливо, как у него всё на свете, ждет её к Рождеству. Несчастный, конечно, страдающий, он бродит один по заснеженному зимнему городу, подняв воротник. Боже мой, уже улицы начинают освещать электричеством. Над Крещатиком повисают голубоватые цепи огней. По улицам трамваи бегут. Во мраке чернейших зимних ночей вспыхивает видимый издали Владимиров крест. И тоска! Какая тоска! До Рождества ещё двадцать дней!
Пораженный видением, гонимый тоской он в полнейшем, осточертевшем ему одиночестве взбирается по террасам на самую вершину Владимирской горки. Страшновато ему. Ни одна душа не забредает сюда после наступления темноты, мало ли что, береженого Бог бережет. Он один поднимается всё выше и выше, пока не достигает подножия страшно тяжелого постамента. На постаменте чугунный Владимир, этот, Красное Солнышко, Святой, креститель Руси, трехсаженный крест воздевает над городом. И не может быть в мире лучшего места. И жуть витает вокруг. И в этой жути загораются мертвые лампы, чуть красят бледным светом бок постамента, вырывают из тьмы балюстраду, кусок чугунной решетки, а дальше нет ничего. И оттого, что дальше нет ничего, черней и тревожней становится незримая, словно что-то угрюмо ворчащая жуть. И что-то фантастическое, почти сатанинское чудится ему в этих млеющих лампах. И такая тоска!
Наконец прилетает письмо. Он распечатывает конверт весь дрожа. Она не приедет! Родителям пришло в голову в Киев послать брата Женю, а её, можете себе представить, – её отправляют в Москву!
Так! Она в Москве, он в Киеве, а на носу Рождество! Этого безобразия быть не должно!
Тут происходит что-то не менее фантастическое, чем мерцающий на Владимирской горке электрический свет. Сашка Гдешинский пускает по телеграфу депешу:
«Телеграфируйте обманом приезд Миша стреляется».
В Саратове её депеша не застает. Отец же, догадливый человек, вкладывает глупейшее посланье в конверт и пишет в Киев сестре:
«Передай своей приятельнице Варе».
Тотчас видать, что какая-то чепуха, извольте понять! Миша стреляется?
Вообще, если бросить строгий взгляд на историю, придется признать, что в интеллигентных семьях начала буйного двадцатого века произрастает поколение светлое, честное, однако слабо укорененное, мало укрепленное духом. Ранимы ужасно. В панику тотчас впадают. Уже для излечения тягостных сердечных недугов пробуют морфий и кокаин, но чаще всего револьвер. Завернулся головой в одеяло, зубами прикусил леденящее дуло, дернул собачку: ба-бах! Удивительно просто! Никаких сердечных недугов! Тишина и покой! И обезображенный труп на неутешное горе и слезы родителей.
Михаила Булгакова довольно сложно представить в таком жалком, таком унизительном положении, хотя, по правде сказать, его дух тоже мало пока укреплен. Вдобавок у него странный, весьма неудобный характер. Он страстен и вспыльчив, все наличные силы одним разом швыряет на предмет своего увлечения, будь то женщина, пьеса или роман, духовная энергия расходуется сразу и в громадных количествах, до нестерпимого холода в руках и ногах. По этой причине его энергия иссякает рано и стремительно-быстро, наступает тяжкий период упадка всех сил, он тоскует и мечется, страдает, что он не герой, что в нем мужества нет, поникает, пока не накопится, в тоске и в отчаянии, до нежелания жить, столько новой духовной энергии, чтобы вспыхнула новая страсть. В эти периоды вновь зародившейся страсти он решителен, изобретателен, дерзок и смел, ничто не остановит его, ничто не устрашит. В сущности, в такие периоды его бытия он способен на всё.
Я думаю, что он всё это придумал, лишь бы выманить несравненную Тасю в город Киев, на встречу, к себе. Предполагаю, что и депешу вяловатому, малорешительному Сашке Гдешинскому продиктовал, если не сам от его имени написал и отправил. Очаровательный трюк!
Однако, чего не бывает на свете! Возможно, в шальной голове молодого влюбленного в самом деле бродили кое-какие мыслишки о том, что жизнь гнусна и не стоит того, чтобы жить. Чем черт не шутит, поди разбери.
Между тем, гимназия подходит к концу. Восьмого июня 1909 года ему вручают аттестат зрелости в подобающей случаю торжественной обстановке, в актовом зале с портретами императоров, при громе оркестра и блеске огней. Аттестат свидетельствует с равнодушной канцелярской серьезностью, что старший сын статского советника Булгакова, при отличном поведении, что разумеется само собой, поскольку без отличного поведения невозможно залучить право на выпуск, обнаружил знания отличные по закону Божию и географии, что было нетрудно, по остальным же предметам хорошие и даже только удовлетворительные, то есть посредственные.
Что же было в действительности? Стал ли он образованным человеком, проведя восемь лет за партой Первой гимназии? Позднее, занявшись, при довольно отчаянных обстоятельствах, жизнеописанием одного знаменитого комедианта и драматурга, он задаст себе тот же самый вопрос и, строго обдумавши дело, даст вполне определенный ответ:
«Я полагаю, что ни в каком учебном заведении образованным человеком стать нельзя. Но во всяком хорошо поставленном учебном заведении можно стать дисциплинированным человеком и приобрести навык, который пригодится в будущем, когда человек вне стен учебного заведения станет образовывать сам себя…»
Он призадумается, припомнит свою безвозвратно улетевшую юность, Первую гимназию в вечном городе Киеве, золотую латынь, сообразит некоторые из обстоятельств, и они приведут его к мысли о том, что во все времена между юным витязем, ищущим счастья, и школой, ищущей воспитать полезного гражданина, складываются одни и те же приблизительно отношения, вздохнет порывисто, глубоко и найдет нужным прибавить к тому, что сказал:
«Да, в Клермонской коллегии Жана Батиста дисциплинировали, научили уважать науки и показали к ним ход. Когда он заканчивал коллеж… в голове у него не было более приходского месива. Ум его был зашнурован, по словам Мефистофеля, в испанские сапоги…»
Ну, зашнурован ли ум Михаила Булгакова в испанские сапоги, пока никому не видать, и прежде всего ему самому. Даже можно сказать, что шнуры затянуты ещё недостаточно крепко.
Дело в том, в согласии с семейной традицией, юнец, начиненный золотой латынью и кое-какими легкими сведениями из разных наук не может остановиться, затворив за собой тяжелые двери осточертевшей гимназии, со швейцаром Василием возле них. Начиненный золотой латынью юнец обречен двигаться далее уже потому, что перед тем двигался далее и отец, двигалось бесчисленное количество дядюшек, родственников близких и дальних, друзей дома и просто знакомых, тоже близких и дальних. И уже отводя старшего сына в приготовительный класс, все в семье твердо знали, что гимназия лишь приготовит его для будущего, уже подлинного ученья. Он и сам нисколько не сомневается в этом законе, который прямо-таки обязан исполнить каждый юнец из интеллигентной семьи. И все эти тягучие годы, помогая себе отсиживать с благопристойным выражением на лице томительные уроки в пыльном, слишком тесно насажанном классе, наводящем тоску, в бореньях с золотой латынью его поддерживает светлая мысль, что вся эта невыносимая скука долбленья от сих и до сих полагается доброму молодцу только на время, что ещё три года, ещё два, ещё год, а там прощай, гимназия, здравствуй, университет!