Хорошо было на душе Гаврилы. Запел он, как принято было, затягивая окончания слов, а слёзы текли и текли по его щекам, мешая петь, осаживая голос. Но ему было хорошо.
– Стоим на страже всегда, всегда!
А если скажет страна труда… —
отчаянно орал Гаврила, перекрывая стук мотора, но и осипло. Голос вконец сел, и в горле стало щемливо и сухо, а в груди как бы поселилась лёгкая и приятная боль – напелся вволю.
Ткнулся Гаврила взглядом туда-сюда и вдруг накололся на брезентовый вещмешок Никиты Запрягальщика – баба навязала завезти мужу на покос. Поднял мешок, переложил на другое место. Стукнулись в нём одна о другую консервные банки, вроде что-то глухо булькнуло.
«Консерва, – подумал Гаврила. – Вся жизнь – консерва…» Он почему-то стал раздражаться и даже немного досадовать на жену Запрягальщика.
Раньше на покосы брали хороший оковалок подвяленной на черёмуховом дыму медвежатины, солонину захватывали, лосиную губу да оленьи языки, хлебы пекли такие, что по неделе запах и пышность не теряли, пирог с тайменем, бруснику со сливками… Да мало ли чего выдумывали стряпать хозяйки, готовясь к страдной поре.
А перед промыслом, что делалось в селе! Всей семьёй садились лепить пельмени. Гаврила обычно тесто готовил сам. Доверял жене только колобу скатать, а сам, засучив рукава, принимался месить, лупить да охаживать мужичьей ладонью. Сочни раскатывал тоже сам. Под рубахой на плечах вспухали каменные желваки мускулов, жилы на руках надувались, словно делал он непосильную, тяжёлую работу. А сочень тем временем тончился, проглядывала сквозь него скоблёная столешница, каждый сучок, каждая трещинка становились видны.
Допоздна, до ночи сидели за столом и лепили всей семьёй – и стар и млад. Готовые пельмешки на досках выносили в кладовую, на мороз, а выдержав достаточно, высыпали в мешки. На первые крепкие морозы ставили молоко. Малаша разливала его по плоским чашкам. Замёрзшие белые кругляши стопочкой уставляла в кладовке на полках. Готовили к промыслу и дичину, и говядину, и хлебушек, и уж обязательно сухарь. Сухарь делать было тоже большое искусство, чтобы не получился каменным, – не размочив, не укусишь, – а так, чтобы пахнул калёной рожью и рассыпался во рту, давая радость.
За Долгим плёсом начинались охотничьи угодья Запрягальщика, а чуть дальше вниз – и его покос.
Гаврила причалился чуть повыше наторенной тропки, вымахнув тяжёлый шитик на белую косу. Подумал разбудить Генку – больно заспался парнишка, но пожалел. Вспомнил: мальчонка прошлую ночь всю напролёт протолокся на реке с удочкой. Утром они и позавтракали его уловом. Славная жарёха получилась. Добытчик Генка. Пять годов, а добытчик.
– И водки не пьёт,– прихихикнул Гаврила, кинул на плечи мешок и пошёл берегом в гору. Косил Никита за угором, в пойменных низинах, километрах в трёх от реки. – Вот хитророжая скотина, – поварчивал Гаврила, шагая напрямик к покосам. – Лодку ить свою не пригнал. Бензина жалеет. Люди в попутную его сюда привезли, люди продукт свозят. Ну и хитророжий…
Но зла к Запрягальщику не имел.
В мешке явственно побулькивало, и Гаврила безошибочно определил для себя по звуку:
– Одна так булькать не будет. Аккурат как у двух бульк такой.
Смущало только, что Запрягальщик окажется не один и потому пойдут тары-бары, а Гавриле надо торопиться…
…Возвращался он к лодке в розовом настроении. Ноги сами несли, а глотка легко и без остуды выводила:
– Прицелом точным – врага в упор!
Дальневосточная, даёшь отпор!
Краснознамённая… —
тут он умерил голос – застыдился внука – и допел уже шёпотом, оборотившись впопятную:
– Смелее в бой! Смелее в бой!
К лодке подходил на цыпочках, предполагая объяснения с внуком. Но по-прежнему из-под брезентухи торчали чёрные пяточки сапог, и по-прежнему захотелось почеломкаться с внуком, даже куда сильнее, чем раньше, но он и этот неукротимый порыв унял в себе.
Мотор не хотел заводиться, и Гаврила виновато поглядывал на багажник, производя резкие движения, от которых шитик, снятый уже с мели, жестоко раскачивался. Течение подхватывало посудину и гнало, куда и надо было, а Гаврила никак не мог запустить «трещотку».
Запрягальщик, охваченный чувством единения, выбежал на мысок за излучиной и кричал:
– Га-аври-и-ла-а! Дру-у-у-х! Не забы-ва-а-а-й! Гаври-и-лушка!
Гаврила погрозил ему пальцем: дескать, не ори, ребенок спит. Но тот не понял и тоже стал грозить пальцем и заливисто хохотать, пока речной путь не смыл его, заведя за холог.
Наконец-то Гаврила понял причину строптивости мотора – была перекрыта бензоподача. Он всегда, останавливаясь, перекрывал краник, а вот теперь не открыл.
«С чего бы?» – удивился и чуть было не сыграл за борт – шитик сильно качнуло. Он попытался установить причину этого неожиданного качка и опять, к удивлению, понял, что сам раскачивает лодку. Твердь под ногами стала ненадёжной.
Что происходило дальше на реке, он не помнил. Осознал себя Гаврила уже в сутемень, приткнувшись к причалу своей заимки.
– Батюшки-светы, ить ночь! – удивился, ровно ничего не помня.
Жажда великой деятельности обуяла Гаврилу, и он, вытащив на сушу шитик, стал выгружать шара-бара: продукты, косы, грабли, кухонную обиходь, постель, одёжку – и наконец решил вынести на руках Генку.
Он осторожно снял брезентуху, нагнулся, влажнея глазами, и вдруг как бы осох весь. Под брезентухой внука не было. Лежали один к другому его резиновые сапожки, была малая лунка в сене – пролежь, но Генки не было. Гаврила схватил один сапог, потом другой, взглянул на них, будто Генка мог спрятаться в голенищах, охнул, распрямляясь, озираясь вокруг.
«Что за наваждение! Нету! Эй, не шути! – хотел крикнуть, но радостная догадка пришла на ум. – Сманили парнишку отец с матерью. Оставили у себя на промхозовском покосе. С того и сын расщедрился – поднёс старику. Ах, сукины дети! Словчили!
Сухой страх, только что наполнявший Гаврилу, помягчел, разогрел тело и так же внезапно пропал, как и нахлынул.
Он забросил за спину потакуй с продуктами, заграбастал постель и пошёл вверх по угору к зимовейке.
Июльские ночи всё ещё были белыми, и странный, чуть колдовской полусвет царил над миром. Река начала дымить, поднимая туман от воды, и он рыхлыми клубами подходил на тёплой опаре.
Стреловская зимовейка, добротно срубленная, с тесовой кровлей, с железной трубой над ней, была как бы смазана этим туманом, но Гаврила ясно различал, что под теневой стеною, подле малого окошечка, кто-то сидит, поджидая его. Это был не Генка. Да и никого не было.
«Вот мерещится»,– подумал Гаврила.
В зимовье было затхло и душно. В железной печке гудели комары, а битая беленая печь была молчалива и траурно чернела челом. Показалось, что кто-то, теперь уже в зимовейке, сидит у стола. Но никого и там не было.
Спать в зимовье Гаврила не лёг, пошёл на волю. Натянул на самом продувке полог, кинул на землю зипунишко, покрылся одеялкой и захрапел, отпугивая и комара, и зверя. Спал мало, но выспался вполне. Заторопился с косою на луг, не поев ничего, а только утолив жажду – выхлебал полведёрка воды. Работалось Гавриле легко, он делал широкий замах и мягко, осаживая на пяточку, вёл косу, не роняя в себе работника. Из всего села только у него сохранились такой захват, такая лёгкость в косьбе и такая чистота – до земли сбривал траву. Роса нынче была малая, и Гаврила, подумав, что вёдра скоро уйдут, заторопился.
Весь день, не давая себе роздыху, он косил, ворошил и грёб. Гребь поспевала быстро. К вечеру травы опять чуть-чуть занялись росою, и он косил вплоть до сутеми, до крика в пояснице.
И опять спал он мало и, не в пример первой ночи, тревожно. Весь следующий день он не мог побороть в себе беспокойного ощущения, а к вечеру, когда солнце косо падало, навстречу, из-под лучей вышла его старуха.