Я увидел его совсем рядом, выбравшись на чистую клюквенную марь.
Он лежал на сухом обмежке и вкусно, совсем как я утром, ел ягоду. Ещё не дозревшие, румяные с одного боку ягоды, вероятно, были нестерпимо кислы, но он ел их жадно и всласть, счастливо жмурясь.
Помнится, спеша за ним и соображая, почему человек не хочет со мной встречаться, я подумал, что он уводит меня от своих ягодных мест. Есть и такие среди таёжников.
Но теперь, видя, как ест он клюкву, как наслаждается этим, понял – он спешил к своим любимым ягодным местам. И чувал его не был берестяным, для прочности обшитым звериным мехом горбовиком, а был самым обычным горбом, который, хочет он того или не хочет, приобретает к старости каждый медведь.
И не его вина, что принял я этот горб за горбовик, полный до краёв щедрой таёжной ягодой, и, цепляясь за него последней надеждой своей, шёл как за человеком, желая единственного – встречи. И вот мы встретились. Я – человек, он – медведь. Что же будет дальше? Я тоже опустился на обмежек в двух метрах от него и стал ждать. Не знаю чего. Но только не смерти. Медведь несколько раз поворачивал ко мне дремучую голову, близоруко приглядывался. И в громадной утробе его что-то глухо ёкало.
От того клюквенного поля до виски было рукой подать.
Я вышел к реке следом за медведем, по-прежнему боясь потерять его из виду, подвигаясь за ним по клюквенной мари, и увидел лодку, тёплую песчаную косу, белых чаек над ней и в небе солнце. Всё ещё был день…
Двухголовый
Гаврила Стрелов собрался на заимку к покосам. И отец, и дед, и прадед, сколько помнил, ставили на зиму зароды. Сено оттуда никогда не вывозили, скармливали за промысловое время зимующим там коням.
Гаврила нынче держал коня, но его сыновья и зятья на охоту вылетали вертолётом. И охотились они нынче далеко от стреловской заимки, хотя и тут пушнину можно было брать без опаски. И соболь водился по таёжным вискам, и белка, а что касается ондатры, так её было даже чересчур густо в кормовитых озёрах.
Гаврила в поездку сговорил с собой пятилетнего внука Генку и был этим весьма доволен. Три месяца назад он схоронил свою старуху. И вот теперь, как только оставался один, она являлась ему. Это не пугало, но как-то смущало, настраивало на похоронный лад. Случалось, он умолял старуху оставить его, не тревожить, но она молча глядела, не внимая словам.
Давно уже на Авлакан-реке поменяли охотники дедовские шитики на дюралевые «казанки», но Гаврила всё ещё плюхал на старой посудине. Ладно сшитая, густо просмолённая, с громадным носовым багажником, куда можно при случае упрятаться от непогоды всей семьёй, лодка его высокомерно и гордо бороздила заметно помутневшие за последние лета воды реки. Стационарный мотор, в просторечии – трещотка, вопреки всем инструкциям и гарантиям, безотказно тянул любой груз вот уже много лет, пожирая при этом до смехотворности мало бензина.
Загрузив шитик, Гаврила без дела потоптался на берегу, перхая и как-то смущённо сморкаясь, потом решился и, сказав внуку: «Погодь-ка, однако», побежал в село мелкой стариковской рысцой.
Генка уселся на самом носу шитика, стал подманивать рыбью мелкотню, поплёвывая в воду. На каждый плевок сикилявок собиралась уйма, и они устраивали такую чехарду, что вода словно бы вскипала.
Смущённо покашливая, вернулся Гаврила. Лицо у деда было простецки-плутоватое, а нос, крупный и весь в ямочках, как резиновая губка, предательски алел.
– Ты зачем пил? – спросил, обидевшись, Генка.
– Чё ты, чё ты! – ещё больше смутился дед и заперхал не переставая: – Кхе-кхе-кхе…
Он действительно (для того и бегал в село) маленько выпил. Да и разве это выпивка – кружка только-только ставленой браги, резко шибающей в ноздри дрожжами. Но и не выпить он не мог – мучило: устоялась аль нет? А тут случилось, что не было в избе невестки, никого не было – как не попробовать!
Теперь в животе у Гаврилы поигрывало, подкатывало к горлу, и он даже в утайку икнул, но и согревало внутри, и куражу маленько давало.
Погоды устоялись. Июль палил вовсю. И уже потягивало по реке молодым сеном, хорошо пожухлой гребью и чуть уловимо – пожарами. Где-то горела тайга.
Солнце пылало, но тут, на стрежне, при малом ходе шитика было свежо и даже чуть ветрено. Мокрец ещё не появился, да и комара в нынешнем году пока не было. Генка, пошарившись глазёнками по берегам, заскучал, сморился и залез в багажник. Укрывшись с головой дедовской брезентухой, заснул там, и только две крохотные пяточки резиновых сапог выглядывали наружу.
Гаврила смотрел на эти пяточки, отвлекаясь от фарватера, и трогательная нежность переполняла сердце. Ему мнилось, что никого не любит так Генка, как его… И ещё понял, что ему очень не хочется – туда, к старухе. Всё ещё чего-то недожил, недосмотрел на этом свете. Всё ещё жить охота.
Густо и чуть даже горячо пахнуло на Гаврилу свежей гребью. Замаячили впереди серенькие лоскутки пологов, кони замаячили, люди.
Ну как тут не пристать, если и младший сын, и младшая невестка – мать Генки – робят с покосчиками?! И Гаврила свернул к табору. Его вроде бы и не заметили, не покричали с берега, давай, дескать, сюда. Но это не смущало. У таёжных людей не принято зазывать: ежели надо, то и сам заедет. Гавриле было надо. На самый обед успел.
– Давай, дедушко, садись,– сказал бригадир, чуть сдвигаясь.
– Ешьте, ешьте,– отказывался Гаврила.– Я хлебал ужотоко.
– Ужотоко не тепереча,– сказала повариха, брякнув на стол миску кулеша.
– Давай, давай,– уговаривали покосчики.
А бригадир уже и разливал по кружкам – за ударный труд.
Это поддало решимости Гавриле.
– Папань, где Генка? – спросила невестка.
– Дак в шитике, однако. Шпит. Зреви ево, девонька. Пускай исть бежит.
– Наистся ишо, нече с молоду брюхо ростить,– сказала невестка и кивнула на кружку: – Вы, папаня, не очень. На реке ить…
– Ладно, – сказал сын, строго глянув на жену, – яйца курицу не учат.
После обеда покосчики разбрелись по тенькам вздремнуть. А чуть захмелевший Гаврила пошёл вместе с бригадиром поглядеть гребь да смётанные уже зароды. Травы нынче были великие, и брали их в самый аккурат с медовым цветом. И как не бывало давно уже в сенокосную пору, стояли долгие вёдра.
– Чай! В аккурат – чай цайлонскай, первый сорт,– говорил Гаврила, забирая в жменю сухую траву и поднося её к огненно-красному носу.
– Неделю бы дал ещё. И вот как бы подобрались – былочки не осталось бы,– сказал бригадир.
– Он старенький,– сказал, хохотнув, Гаврила.– Ему на пенсию пора.
– Кому? – спросил бригадир.
– Да Илье-старичку. Пророку. Скажут ему там: «Батюшка, людишки-то жнут и косят». А он: «Ась? Чаво? Ждут и просят?» И пошлёт дожжок. Старенький…
Они долго ходили покосами. Гаврила упрел, пресно запахло его потом. Ручейки побежали меж лопаток, по сухой ложбинке, липко обметало шею. И он вдруг схватился:
– Чавой-то я с тобой, паря, днюю? У меня у самого сено ещё не ставлено. Побегу! Ишь, забалаболился, старый дурак!
Побежал стукотливой частой рысцой. Когда сбежал к самому табору, нежданно-негаданно привалило:
– Батя, иди-ка сюда! – позвал из-за кустов сын. – Накося освежися, – и подал отцу пенливую, до ломоты в зубах остуженную кружку хмельной, настоявшейся браги.
– От спасибочко, сынок! Не здря тебя ростил…
– Давай, давай, дедко! – перебили сотоварищи сына. – Тяни. Не ровён час, застукают нас!
Гаврила в один гык выхлестал кружку.
– Генку кормили, нет? – спросил, утираясь.
– Кормили, кормили! Ступай, батя!
В шитике по-прежнему из-под брезентухи темнели пяточки Генкиных сапог. И Гаврила умилился им. Хотел, было полезть в багажник почеломкаться с внуком, но, вспомнив, что тот убеждённый трезвенник и что никто другой, как Генка, не корит так деда за выпивку, отменил намерение.
Ставленая крутая бражка скоро дала о себе знать. Всё вокруг вдруг порозовело, выяснилось, и река стала мягкой.