…таятся в том далеком дне,
Когда с сиротством собственным впервые
Остался человек наедине.
В соответствии с этим посылом задаются смыслоопределяющие события в жизни героя – военное, голодное детство, смерть отца на войне, позже – смерть матери. Но об отношениях с отцом и матерью – ни слова. Из последующего «пути» отец и вовсе изымается, а вот мать еще нужна.
С нею в поэму вводится новая фигура, призванная «засесть в уме» юноши. Это вызванный к умирающей матери «лысый эскулап», которому пришлось констатировать летальный исход. Поведение «эскулапа» герой объявляет циничным. Обвинение звучит весьма странно, ибо врач не всесилен и от него нельзя требовать невозможного. Но герой неистовствует, сует в руки врачу халат, требует не терять времени. Гиперчувствительность героя неестественна, намеренно взвинчена автором, чтобы прикрыть истинную причину возмущения:
Нельзя же смерть спокойно пропускать,
Не возражая ей, не протестуя!
Оно (возмущение) сродни романтическому бунту против несправедливости Бога, его «равнодушия» к физической смерти человека:
А он (врач) стоял ненужный, словно тень,
И столько равнодушья в постной мине!..
Он был доволен, очевидно, тем,
Что он ни в чем формально не повинен.
Этой «максимой» и вызвано переживание оставленности, когда есть только «одиночество – как камень». Религиозное «подводное течение» выйдет на поверхность в конце поэмы неожиданным пассажем о «Храме божьем с колоколенкою древней». Она «два века / Сверху вниз смотрела/ На землю, на дома и на людей», а вот теперь «поселилась в клиросе тоска. И паствы нет». Внешне, т. е. в чисто фабульном отношении, пассаж кажется чужим, немотивированным, подтверждая тем самым, что на бесчувственного «лекаря» ложится особая нагрузка. Именно он, его безразличие вызвало в герое страстное желание стать…врачом.
Я б, может, стал
Таким врачом со злости,
Каких на свете не было еще.
Разговор о враче возобновляется в «Главе второй». Любопытно, что автора особо волнуют глаза лекаря. Трижды говорится, что они «бутылочно-зеленые». Зеленые глаза считаются большой редкостью. Бутылочно-зеленый цвет – холодный. В таком качестве они вполне соответствуют холодному темпераменту лекаря. Но зеленые глаза могут восприниматься иначе. Католикам известен документ под названием “Послание Лентула”. В нем упоминается, что взгляд Христа – прямой, пронзительный, глаза сине-зеленые, выразительные. Вполне возможно, что именно это значение первично. Окуджава, с которым Завальнюк был знаком, пел «Господи, мой Боже, / Зеленоглазый мой!». Дополнительные ассоциации вносит легкий штрих надмирной сущности лекаря:
Ты стар и слаб.
Я промолчу.
Я скрою.
Но если б к прошлому тебя я возвратил,
Ты б за дорогой моего героя,
Должно быть, слишком пристально следил.
Не только пристально, но и со злорадством по поводу неудач героя, поддерживая и усиливая тем самым скрытый мотив связи героя с богом и бунта против него.
С помощью всех этих едва уловимых оттенков обрисовывается вопрос о бытии человека: пока был Бог, все было просто. Когда он стал «стар и слаб», все усложнилось. Проблематика, как видим, лежит в стороне от политики, столь близкой «шестидесятникам». Завальнюка волнует не частное (отношения власти и человека), а общее – как жить в присутствии смерти. Это и есть поиск пути.
На этом пути и происходят неожиданные вещи. К главной из них и переходит автор, «танцуя от печки» – от богов:
Мы холодны к богам, что дали греки,
Другим огнем, по-новому, горя,
Мы чтим любовь,
Что запрягает реки,
Рождает пресноводные моря…
То есть речь о любви. Она ушла из мира (за реки и моря). Потому на героя поэмы она может только «свалиться». Именно таким способом «нежный полудетский профиль/Ему весь мир однажды заслонил». Об этой девочке еще будет два-три раза упомянуто, но к сути поэмы она не имеет отношения. Мотив любви нельзя оставить незамеченным, имея в виду вторую поэму «Осень в Благовещенске». Там она будет развернута во всем своеобразии авторского понимания, а в данной поэме любовь – едва заметная частность. Она вводится без подготовки и автор не знает, что с ней делать: «Я видел их,/ И что меж ними было, / Я не берусь сказать наверняка».
Рамками «человек – Бог» обозначены самые общие ориентиры поэмы. Нам предстоит разбирательство в ее внутренней проблематике. Для первых шагов важны дополнительные, менее четкие грани образа врача.
Не странно ли, что врач-пенсионер, к тому же вдовый, удалился «на природу»:
Он для стола
Гусей себе разводит,
А для души —
Зобатых голубей.
Русский слух здесь без труда узнает скрытую цитату:
Под сень черемух и акаций
От бурь укрывшись наконец,
Живет, как истинный мудрец,
Капусту садит, как Гораций,3
Разводит уток и гусей.
Словом, на врача падает тень поэта – Горация. Аура, объединяющая врача и поэта, втягивает в поле видимости еще одно имя – Боратынского, утвердившего законность ауры: «болящий дух врачует песнопенье»[2].
Теперь уже нельзя пройти мимо частоты немотивированных упоминаний поэта и поэзии. В первой же главе повествователь «вдруг» сообщает, что его герой, «не на шутку становясь поэтом, / Он вирши никудышные «тачал». Формальная мотивировка – влюбленность – не в счет, ибо нежное чувство значительно слабее клокотавшей в душе героя «неведомой силы», что «его в дорогу дальнюю звала».
Во второй главе, тоже «вдруг», раздается вопрос «Скажи, поэт, за что же я побит?». Стало быть, герой находится в прямом собеседовании с автором. Сам по себе этот прием не новость: весь «Евгений Онегин» построен на «дружбе» автора с героем. Но у Пушкина они разведены, границы между ними четко обозначены. В поэме Завальнюка эти границы не очевидны. Так, в третьей главе заявляется, что
Прочувствовать «печенками» железо,
Как цвет,
Как стих, —
Не каждому дано.
С трудом верится, что слесарю было рукой подать до поэзии. Того же типа «далековатое сближение» повторено в четвертой главе:
…делать ведра —
Это так же сложно,
Как понимать хорошие стихи.
В той же четвертой главе автор и герой подаются уже как фигуры тождественные:
Здесь емче слова звонкое железо.
Здесь нужен был
Поэт и металлист.
В этой «матрешке» – «поэт» внутри «металлиста» – отобразилась ключевая особенность поэтической манеры, Завальнюка, того приема, который он сам назвал «письмами к самому себе»[3]. В этом смысле все стихотворное повествование следует понимать как разработку в диалогической форме определенной философской идеи, важной для авторского мироотношения в целом.