Кытаат набрал дров и развел огонек на сыроватом песке. Пока в котле закипала вода, Пею выдернул из воды несколько рыб с большими плавниками на спинах. Красно-сизые плавники эти напоминали пестрый праздничный парус.
Пею вертелся на берегу, как вьюн. Сквозь челку глянцевитых волос, упавших на лоб, поблескивали быстрые, внимательные глаза. «Огонь был в его глазах», — писали о таких мальчиках в древних книгах придворные летописцы.
— Нынче-то сынок на охоту ходил во время зимних каникул, — сказал Кытаат, уловив любование Бродского Пею, — двух соболей добыл, ая!
Якуты, как и эвенки, сдержанны на выражение чувств к домочадцам. Даже самая скромная похвала расценивается почти как бахвальство. Поэтому Кытаат вынул изо рта трубку и в сердцах сплюнул, укоряя себя за излишнюю болтливость.
По небу проволокло вязкий громыхающий звук — мелькнул едва различимым крестиком реактивный лайнер. Гул его никак не вязался ни с блеском вод Токко, ни с темным лицом Кытаата, ни с таинством камней Суруктаах Хайаи. Бродский проводил самолет глазами с некоторым недоумением.
После обеда плыть стало труднее. Пею накормил до отвала всех троих вкусной рыбой. Клонило ко сну, а Токко за поворотом резко сменил свой облик: вода, кидая брызги и пенясь, с клекотом летела поверх валунов! Точно табуны белогривых коней бились среди стремнин Токко. Кытаат, то сбавляя, то прибавляя скорость, лавировал между ними.
— Обратно плыть вдвое труднее и вдвое опасней! — прокричал Шамарин.
И, как бы подтверждая эти слова, моторка содрогнулась— торкнуло вскользь о подводный камень. Ахнули брызги, окатив холодом лица сидящих. Кытаат окаменел лицом и телом, сжимая руль лодки. Бродский старался не глядеть на Токко, струи которого гремели и крутились, как жернова.
Ночной костер в тихой пазухе сопок показался уютным прибежищем. От запаха горящей бересты и осиновых веток сладковато першило в горле. Махая полами пламени, огонь сгонял с лица Кытаата тень усталости.
— Между прочим, — сказал Шамарин, строгая ножиком, — перекат, который мы одолели, называется Костолом.
На закате солнца Пею опять успел надергать рыбы и даже принес тайменя весом в полпуда. Шамарину он нашел причудливой формы корень. Бродскому, который не захотел тесниться в палатке и бросил свой спальник возле кустов, Пею наломал под бок смолистых пихтовых лап.
— Теплые, как оленья шерсть! — пояснил Пею.
Костер кидал на тугое лицо Пею мягкие отблески. Мальчик немного боялся Бродского, робел перед ним, но он был любопытен, как все мальчики на земле. Днем он все постреливал глазами на кинокамеру, теперь осторожно притронулся рукой к футляру, спросил:
— Кино будет? Настоящее кино?
— Почти настоящее, — улыбнулся Бродский. — Хочешь, тебя научу снимать?
— Опа! — обрадовался Пею.
Бродскому все больше и больше нравился этот востроглазый и услужливый якутенок. Услужливость Пею вовсе не была сродни той услужливости, за которой таится корысть или желание подольстить. Бродский надеялся, что они с Пею крепко подружатся. Само собой разумеется, что Пею останется в геологическом лагере вместе с отцом. Просьба старика Луглукэ — вернуть скорее лодку — забылась. Да и в уме совершенно не укладывалось, что отец может толкнуть мальчика на единоборство с холодными стремнинами Токко в гремящей пустой жестянке.
Но утром следующего дня так и случилось. Они поужинали в лагере за настоящим столом, выспались в тепле палаток, где всю ночь бормотали маленькие железные печки, а на рассвете Кытаат посадил двенадцатилетнего сына в лодку и помог ему завести мотор. Пею сделал вдоль берега полукруг, течение рывком подхватило лодку, и она, сильно задирая вверх опустевший корпус, скрылась за космами ивняка.
Когда Шамарин и Бродский вышли к реке помыться, на берегу не было ни Пею, ни лодки. Сидел на бревне Кытаат и сильней, чем обычно, коптил трубкой.
— Пею еще спит? — спросил Бродский.
— Уплыл, — сказал Кытаат, — лодку погнал Пею. Луглукэ ждет лодку.
— Один поплыл?!
— Ну.
Равнодушное это «ну» сразило и Бродского и Шамарина. Бродский даже уронил в воду мыло.
— Ну, Федоров, ну, Федоров! — раздул ноздри Шамарин. — Если мальчик утонет, я тебя под суд отдам!
— Не бойся, — миролюбиво сказал Кытаат, — Луглукэ лодку надо быстрей, шкуры сдавать поедет.
— Да ты, дурья твоя голова, — не вытерпел Шамарин и постучал себе пальцем по лбу, — разве не видел, какие там камни? Мальчик дороже лодки и всех шкур твоего Луглукэ. Ведь это твой единственный сын!
У Кытаата действительно было пять дочерей, а Пею — единственный сын.
— Хороший мальчик дороже, плохой не дороже! — упрямо и непонятно сказал проводник.
Бродский вначале отнес эти слева якута на счет скудоумия, но потом ему показалось, что в простом сочетании слов спрятан глубокий житейский смысл. Чудился в нем гул далеких эпох, и странным образом эти слова Кытаат перекликались с наивными, но загадочно-значительными рисунками Суруктаах Хайаи.
Бродский в кирзовых сапогах и брезентовых рукавицах вместе со всеми рабочими рыл траншеи, носил на спине тяжелые ящики с инструментами и рюкзаки с образцами пород, пресекая всякие поблажки со стороны Шамарина. Он работал и все думал над загадкой слов якута. Кытаат ходил молчаливый и мрачный, Бродский не решался подойти к нему с разговором.
И только на третий день, когда по рации сообщили, что Пею — живой и невредимый — приплыл в поселок, Кытаат объяснил Бродскому:
— Начальник-то наш кричал: утонет, утонет! Неловкий мальчик утонет — ему же, поди, лучше будет. Неловкий, боязливый мальчик плохим вырастет — жить человеку плохо, зачем жить? Ловкий и смелый мальчик все пройдет — красиво жить будет! Такого мальчика шибко надо, ая! Плохого не надо — куда?
— Да это чистый фрейдизм! — изумился Шамарин.
Кытаат, Шамарин и Бродский сидели на берегу вечернего Токко, когда возник этот спор. Свиваясь и перебирая красноватый отсвет заката, неслись стеклистые струи Токко. Внизу глухо роптал перекат.
— А я думаю, что тут что-то есть! — сказал Бродский.
— И думать нечего: фрейдизм!
— Да при чем тут фрейдизм-то? — соскочил Бродский. — При чем?
Бродский сунул руки в карманы брюк и забегал по берегу. За эти дни лицо его заветрило и обросло рыжеватой щетиной (отращивал бороду!), на ботинках и брюках насохли комочки глины, и теперь он ничем не отличался от работяг.
— Скажи, Кытаат, ты знаешь Фрейда?
Кытаат, усмехаясь, молча дымил трубкой, поглядывал с хитрецой. Пропуская мимо ушей непонятные заковыристые слова, якут, похоже, прекрасно улавливал смысл спора.
— Никогда не соглашусь, — упрямо мотнул головой Шамарин. — Дядя у меня охотник был, так щенков выбирал: сажал их, еще слепых совсем, на высокий чурбак, и они оттуда срывались один за другим. Оставался на чурбаке один какой-нибудь. Этого архаровца дядя оставлял себе, остальных — головой в омут.
— Да зачем хвататься за крайность? Но — ты послушай! — я у себя на работе вижу… Ты сам как-то написал мне в письме: ваши сельхозмашины-де не выдерживают никакой критики, они недалеко ушли от телеги и самопрялки. Согласен! Но что я один-то сделаю? У меня же в отделе атрофики сидят! Марья Федосеевна играет роль мамы-чаевницы, целый день на плитке чаи заваривает, потчует чаями весь отдел и два соседних. Голиков, молодой и довольно способный инженер, возмечтал о лаврах великого математика — от сельского хозяйства, видите ли, его тошнит! Степаненко помешался на диссертации. Лаборантка Татьяничева половину рабочего дня листает театральные журналы — спит и видит себя артисткой, хотя, как говорится, ей «медведь на ухо наступил». С кем и как мне работать?!
— А ты уволь их, набери таких, чтоб умели и хотели работать, — не выдержал Шамарин. — Есть ведь немало людей стоящих!
— Вот уж поистине «все возвращается на круги своя»! — хлопнул себя по бедрам Бродский и даже присел от хохота. — А ты забыл, что есть профсоюз и плюс еще двести разных параграфов, не считая пресловутых протекций? То-то!