На четвертый день Шамарин с трудом достукался по рации до центральной базы и получил ответ: вертолета не будет — обещанная машина мобилизована лесной охраной на борьбу с лесными пожарами.
— Лодку надо, — выключая транзистор, сказал Кытаат, — плыть надо, ая!
Все эти дни Шамарин валялся на солнце, загорал или вырезал зверюшек из корней, найденных на берегу Токко. Кытаат наслаждался пением радио или варил на костре чай, давая понять всем своим видом, что ожидание— тоже работа. Твердостью и цветом лицо Кытаата было похоже на потрескавшийся корень ольхи, который вертел в руках Шамарин.
Больше всех нервничал Бродский — он был в отпуске. В общем-то, отпуск здесь ни при чем, просто Бродский органически не выносил безделья. Он и отдыхал-то не так, как все нормальные люди. Ехал куда-нибудь в тундру, леса Карелии или на Шантарские острова, нанимался там простым рабочим — грузчиком или рыбаком например. В горах Восточного Саяна Бродский однажды пас гурт скота — целый месяц ездил на лошади, накинув на плечи грубый брезентовый плащ пастуха.
В этот свой отпуск Бродский нанялся разнорабочим в партию Шамарина, которая стояла на притоке Лены, в вершине реки Токко. В Якутии Бродский никогда не был. Используя давние приятельские отношения (вместе заканчивали Московский университет!), Анатолий Бродский написал Шамарину: так, мол, и так, приеду работать — на время отпуска.
Другой, возможно, принял бы письмо Бродского за шутку: к тому времени, несмотря на молодость, Бродский был известным конструктором — портреты его, по крайней мере, печатались в столичных журналах. И даже он получил какую-то премию на большом конкурсе. В деньгах Бродский вряд ли нуждался.
Но еще в университете, зная причуды своего друга, Шамарин прозвал Бродского «индивидумом». Индивидум — надолго закрепилась такая кличка за Бродским. Поэтому Шамарин написал в ответном письме: «Лишняя лопата найдется, жду. Будешь рыть шурфы».
Они списались, и в назначенный срок Шамарин спустился в низовье Токко — пополнить запас продуктов и забрать Бродского.
— Плыть придется, — повторил Кытаат.
— А на чем? Ты же отдал свою лодку! — незлобиво возразил Шамарин.
— Начальник сам сказал: вертолет обязательно будет. Лодку отдал племяннику — рыбачить пошел. Но я найду другой лодка-то.
Примерно через час они уложили груз в моторку с легким алюминиевым корпусом. За руль сел сам Кытаат. Рядом с ним на корме пристроился мальчик лет двенадцати — сын Кытаата.
Прежде чем большой подвесной мотор взбурил воду и вынес лодку на стремнины Токко, с берега прокричал старик, обутый в локоми (летние унты из ровдуги):
— Лодку быстро пригоните обратно. Через три дня мне в район надо плыть — шкуры буду сдавать.
— Не думай, Луглукэ, ты меня знаешь! — прокричал в ответ Кытаат. — Слово — камень! Лодку ты получишь вовремя, ая!
Бродский спросил, что означает слово «луглукэ». Оказалось, в переводе с эвенкийского — «старое дерево». В этой местности эвенкийский язык часто мешался с якутским. «Кытаат» по-якутски означает «твердый», «железный». Как и Луглукэ, это было прозвище. Настоящее имя Кытаата звучало более прозаически: Филипп Иванович Федоров. Мальчик, сын Кытаата, тоже имел прозвище: Пею — окунь.
Тяжелые встречные струи Токко ударили в нос лодки, и она как бы приподнялась на невидимых крыльях. От взбуровленной воды пахло снегами подоблачных горных высот. Справа желтыми стенами обрывались скалы. Противоположный берег украшали деревья и валуны, отшлифованные весенними льдами до блеска.
За валунами, в заводях, кормились дикие утки. Напуганные гулом мотора, они поднимали веера брызг. Летящие утки напоминали чуть утолщенные стрелы. Пустое северное небо, рев встречной воды и ветер, панибратски треплющий волосы, настроили Бродского на поэтический лад.
— Утка быстрая в небе лиловом, — вспомнил он чьи- то стихи.
На яристых перекатах вода бугрилась от обилия донных камней — лодку бросало то на гребень, то в яму. Шамарин тоже поддался страсти движения и опасной игре с бурным течением. Серо-зеленые глаза его напряглись, а крылья ноздрей раздулись, как у породистого коня. Между стволами лиственниц мелькнул зверь на высоких тонких ногах. Шамарин вытянул из чехла карабин. С видом хозяина здешних мест он пригласил глазами столичного гостя: смотри, мол, что будет — ты еще не знаешь якутской тайги!
Лодка выскочила на тихий зеркальный плес, заскользила по глади с лихостью скутера. От воды опять метнулся большой серый зверь, замер на взлобке. Бродский увидел: нескладная морда зверя похожа на корзину для фруктов. Шамарин, сидя на мешке с надувной резиновой лодкой, вскинул карабин.
— Байде! Постой! — сквозь гул мотора выкрикнул Кытаат и рванул руль, отчего моторку бросило в сторону.
Шамарин не успел выстрелить.
— Сохатый, самка! — сказал Кытаат. — Детеныш будет, нельзя убивать, ая!
Несколько пристыженный, Шамарин опустил ружье на дно лодки. Бродский и проводник переглянулись, улыбнувшись друг другу одними глазами: правильно, дескать, нечего тут бахвалиться!
Кытаат передал руль в руки Пею, а сам стал набивать табаком трубку. Лицом, фигурой и даже жестами маленький Пею был похож на отца.
Шамарин махнул рукой в сторону скалистого берега. Кытаат охотно и даже как-то радостно гугукнул и взял из рук Пею руль. Лодка с выключенным мотором осторожно уткнулась в камни берега. И сразу слух без всякой опоры напрягся и повис в тишине. Такую тишину — звенящую, глубокую, почти абсолютную — принято называть первозданной. На сей раз слово «первозданный» приобретало зрительную значимость: тут и там скалы были расписаны руками первобытных людей.
За выступы камня, покачивая дымок хвои, ухватисто держались деревья. Их отмершие собратья, обрушившись вниз, как бы подпирали собой стены скал. Под навесами и в неглубоких нишах темнели рисунки: пляшущие человечки, олени, охотники с луками, подобие птиц и рыб.
Рисунки древних всегда потрясали Бродского: при всей своей простоте и детской наивности (а может, именно поэтому?) они несли с собой колоссальный, как ему казалось, заряд информации, эмоции, смысла. Путаясь рогами, дикие олени бегут — целое стадо! За ними человечки бегут, как-то крадучись, на цыпочках, почти приплясывая. Неуловимой черточкой передана радость жизни в этой картине. А вот рогатый человек с несоразмерно большими ногами воздел к небу обе руки — голос тревоги, предчувствие опасности пронизывает незримой дрожью шероховатый камень: люди, будьте бдительны — грядут худшие времена!
— Суруктаах Хайа, — выдохнул Кытаат.
— Писаницы, — перевел Шамарин, — слово «хайа» придает выражению оттенок легкого испуга и удивления. Местные жители боготворят эти скалы.
На самом деле это так и было: Кытаат и Пею смотрели на древние изображения округлившимися глазами, будто все это видели первый раз. Бродский вынул из чехла портативную кинокамеру. Кытаат взял из коробка щепотку спичек, нашарил в кармане несколько медных монет, мятую ириску, и все это положил на камушек под скалой.
— Привычка, ая! — смущенно сказал Кытаат, боясь, очевидно, чтобы его не приняли за темного человека, который верит в шаманов и духов.
Но Бродский прекрасно понимал его: это была дань уважения к далеким предкам, к их трудной жизни, к их силе и мужеству. Они, те древние люди, были романтики и прекрасные ходоки. Точно такие же рисунки Бродский однажды видел на берегу Белого моря и даже в тундре, на голых камнях Таймыра. Что, казалось бы, делать на Крайнем Севере человеку, в руках которого единственное орудие — некое подобие зубила из куска кремния? Ведь в те времена, надо полагать, и на юге, в жарких краях, земли были гостеприимны и малообитаемы.
Бродский увидел: память давних-предавних предков чтит не один Кытаат. Под камнями лежали позеленевшие гильзы от старинной берданы и более современные патроны от «малопульки», полуистлевшие рубли довоенного выпуска и тяжелые медные монеты царской чеканки.
Ша марин нашел даже несколько кремниевых наконечников стрел и странный граненый камень, похожий на карандаш. Бродский подержал их на ладони. Плотные черные брови его сошлись к переносице, лицо сделалось суровым и четким.