Литмир - Электронная Библиотека

— Ты — молодой человек, — со своей стороны добавляет Юули. — А у меня по ночам сводит судорогой левую руку.

Юули не задерживается надолго у теплой стенки. Подходит к зеркалу, распускает волосы, чтобы расчесать жидкие пряди, достающие до половины спины.

— Да, — говорит она в зеркало с горьким довольством, — другой раз, бывает, и болезнь может на пользу пойти. Вчера тут ходили одни, с рулетками и карандашами в руках, все вымеряли да записывали, сколько у нас жильцов, какая площадь. Мол, господа пусть отправляются в подвалы жить, а голытьба разная, пожалуйста, в барские хоромы. Вначале я подумала: скажу-ка я, что у меня сестра красная и зять — туда же, поди, и за родственничков отсидели в тюрьме и боролись, — с издевкой говорит Юули, смотрит на меня через плечо и ждет, что я скажу, даже гребень останавливается на полпути.

Увидев, что я сохраняю невозмутимость, продолжает, обращаясь к зеркалу:

— Потом подумала, ладно, оставим красных родственников про запас. Привела гостей прямо к Рууди и спросила: «Видите, лежит чахоточный человек, так в какую конуру вы хотите его запихать?» Их будто ветром сдуло, даже извинялись на прощанье.

Юули смеется, гордо встряхивает головой, как царственное животное, будто у нее прежние густые темные кудри, которые то и дело пытались погладить парни со стекольного завода.

— Что ж, за справедливость мы боролись, ее теперь и устанавливают повсюду, — говорю я холодно. Юулина задиристость мне надоела.

Юули упирается рукой в стену, немного отворачивается от зеркала, склоняет голову и спрашивает:

— Где тут справедливость? Я своими руками заработала триста золотых рублей. А сколько труда вложил сюда покойник, царство ему небесное, а долги, которые у нас на шее повисли! Разве я эти деньги у кого обманом взяла? Мне они даже в наследство не достались! Эти рубли мне ох с каким трудом доставались. А теперь, когда состарилась, меня хотят выгнать на улицу, под дерево!

— Ну хорошо, ты в молодости, в начале века, заработала шитьем триста золотых рублей и вложила их в дом. А потом ты работала? Вложила деньги, чтобы всю жизнь получать с них доход! Чтобы после белошвейной работы уже и соломинки не сдвинуть. Нет, справедливо не только то, что тебе выгодно.

Юули отталкивается от стены. Вижу, как она, направляясь ко мне, слегка покачивается. Выпрямляюсь и встаю перед ней, лицом к лицу. Поднимаю руку, чтобы дотронуться до волос на ее плече.

— Помнишь, как парни со стекольного таскали тебя за косы?

— Не верти! Тебе должно быть стыдно передо мной! — кричит Юули, отталкивая мою руку.

— Или думаешь, — я говорю очень медленно, чтобы остудить наше возбуждение, — неужели ты и впрямь думаешь, что все эти годы я только и держала в уме твои дома? Или думаешь, что я сейчас жалею тебя? А потом, знаешь, не дело — искать выгоды в том, что твои родственники коммунисты, — заканчиваю я с неожиданной даже для себя желчностью.

Юули тяжело дышит. В смущении замечаю, что один глаз у нее выпучен больше, чем другой.

— У нас одни родители, одна мать и один отец. Твои дети и мне близки. И внуки. Вот и все.

— Ха-ха-ха! — смеется Юули, артистически вскидывая голову. — Наша мать родила тебя, когда мне было уже четырнадцать лет. Старушечий ребенок, вот как смеялись фабричные, от такого, говорили они, добра не жди! Как в воду глядели! Черная овца в порядочном семействе!

Юули тужится, старается, чтобы ее жалкий смех тянулся дольше.

— И тебе близки мои дети, мои внуки близки!

Неожиданно Юули обретает какое-то душевное равновесие, отходит, закручивает волосы на затылке в узел.

— Близки! — передразнивает она, ища продолжения своим мыслям.

— Кто-нибудь все же должен любить их, — вставляю я.

— Они моей породы. И только у меня есть на них право! У меня!

— Черт возьми, да замолчите вы наконец! — восклицает Рууди, которого мы как-то совсем забыли.

Рууди заходится кашлем. Открываю окно, Юули быстро приносит стакан с водой. Глотнув, Рууди говорит:

— Ох, вы, госпожи госпожьи! Одумайтесь!

Юули, пристыженная, уходит на кухню. Я закрываю окно и, мучаясь неловкостью, стою посреди комнаты. Чувствую, что Рууди чего-то недосказал, но он устало закрыл глаза.

— Доброй ночи, Рууди.

— Доброй ночи, благослови вас бог!

У него еще хватает сил, чтобы открыть глаза и посмотреть, улыбнусь ли я.

В темном коридоре стоит Юули. Я тоже задерживаюсь. Юулина рука тяжело опускается мне на плечо. Она шепчет, чтобы не услышал Рууди:

— Не первый и не последний это раз…

— До свиданья.

Поднимаясь на крыльцо переднего дома, я смотрю на Руудино темно-красное окно, которое, казалось, горит в жару.

Гнетет стыд за то, что я позволила втянуть себя в скандал, что наговорила всяких нехороших слов.

Мы же с Юули дети одной матери и одного отца.

5

Медные трубы начищены до блеска, подобно потускневшей скорби, с которой сняли многолетнюю накипь. Скорбные звуки труб счищают коросту заглохшей боли, обнажая свежее страдание. Ожившие воспоминания вдруг молодят, а невозвратимая утрата делает еще старше.

На каком гробу, накрытом кумачовым полотнищем, остановить взгляд? В котором из них собраны его останки? Антон, Антон, мало было у нас с тобой общих дней. Три и два, пять и полтора. Всего одиннадцать с половиной. Все так глупо кончилось. И ничего уже не поправишь.

В каком гробу?

В одном из них и в то же время во всех двенадцати. Песок иерусалимского сосняка и лиловоглазый вереск лежат вместе с ними в гробах. Песок, вереск, сосновые иголки. Тысячи хвоинок, тысячи непрожитых дней. Какой короткий срок — одиннадцать и еще полдня! И зачем только человек так много помнит?

Говорят родные, толпа застыла без движения. Из-под опущенных козырьков, из-под платков глядят серьезные, строгой огранки лица, будто в них окаменели скорбь и почтение. Земля, казалось, вытягивает сквозь булыжник живое биение сердца, дыхание живых застывших статуй. На мой локоть давит безжизненно тяжелая рука Лийны, скосив взгляд, вижу ее заплаканное лицо. Не по брату Антону, видно, плачет она, наверное, думает о Василии. Василий, он реальнее, чем песок, вереск и сосновые ветки. Василий еще не стал прахом.

Звучит грустный похоронный мотив. Зачем отрыли в сосняке и собрали в двенадцать красных гробов эти останки — мертвые продолжают существовать лишь в памяти живых, останки их уже давно потеряли значение.

О, Иерусалим, святой небесный город…

В самый неподходящий момент вспомнилась эта неуместная строчка из псалма. Откуда у эстонской сосновой опушки такое странное название?

Лийнины глаза раскраснелись, и щеки взмокли от слез.

— Ты смеешься, Анна? — шепчет она испуганно.

Неужели я смеялась? Под звуки труб делаю губами движение, будто отвечаю Лийне. Но даже с Лийной мне не хочется поделиться этой мгновенной горячей волной, пронесшейся и погасшей в моем теле, запрессованном в ледяной панцирь.

Остались лишь бесстрастный песок, грустный вереск и пожелтевшие хвойные иглы… Слышатся какие-то угловатые слова и гулкие речи. Это им, для кого в городском парке разверзли землю.

Можно было бы тут же, на этой вот Ливонской площади, развести костер и сказать: идите и обогрейтесь, люди. Вспомните, что погибшие до последних дней своих ощущали такую же сырую и тусклую декабрьскую погоду. Взгляните на мощное пламя костра! Они жили горячо и умерли стоя. Вспомните о тепле, которым они делились с ближними. Не забывайте, это они зажгли в своем народе революционную искру. Люди, идите и грейте у огня свои руки…

Лийна рядом вздрагивает.

— Что с тобой?

— Посмотри, кто выступает!

Вижу коренастого мужчину в синем пальто и зеленой фуражке. У него крупные черты лица, когда он говорит, широко растягиваются толстые губы. Правую руку, сжатую в кулак, держит перед грудью, в этот момент он говорит о злодействе белых палачей, которые погубили лучших сынов эстонского трудового народа.

64
{"b":"613758","o":1}