— Я их помню. Они постучались, я открыла. Спросили Кингисеппа. Не знаю, может, думали напасть на какую-нибудь дурочку? Я пригласила их на кухню, там валялись шила, молотки, гвозди, вар, кусочки кожи. Как на самом деле. Попросила, чтобы они оставили свой заказ, так как мужа дома нет. Ну, сказали, что принесут завтра, а пока только пришли узнать. Веселенькое дело, чтобы залатать обувку, выходит, сперва надо наведаться и разузнать, что к чему! Оно, конечно, верно, после немецкой оккупации с кожей было туговато, достать не так просто.
Выдавила улыбку и попросила господ обязательно наведаться завтра. Один из них все разглядывал полосатое одеяло, которое висело над дверью, ведущей в комнаты. Все-таки они ушли. На следующий день и еще долгое время после этого у меня дом был пуст.
— А они снова не приходили?
— Удивительно, но нет. А в задней комнате в тот вечер сидели люди, которым нельзя было показаться на свет божий. И я не имела права так запросто открыть чужим дверь. Мне потом как следует шею намылили. «Или в тюрьму решила засадить!..» — кричали на меня. Лишь один вступился: мол, она молодая и глупая еще, да и замужем без году неделя…
— Антон, что ли?
— Что тебе до этого? — спрашиваю я, а у самой пересохло в горле. — Собственно, это было первое испытание моим нервам. Целую ночь не могла уснуть. Потом-то я привыкла быть спокойнее и смелее…
— Ты и подумать не могла, что это я направил ищеек?
— Откуда же?!
— Вот черт, опять духота, — ворчит Рууди.
Распахиваю окно. Через щель между бордовыми гардинами в комнату вливается сырая прохлада.
— Теперь лучше? — озабоченно спрашиваю я, наклоняясь над Рууди.
Он с закрытыми глазами вытаскивает руки из-под одеяла, закатывает правый рукав, напрягает мускулы и говорит:
— Силенка еще найдется. — Улыбается каким-то своим воспоминаниям и неожиданно спрашивает: — Где это Мирьям пропадает?
Натягиваю рукав на его обессиленную, упавшую на одеяло руку.
— Наверное, боятся, вот и не пускают ко мне, — бормочет он.
— Ребенок все же ребенок, — замечаю я.
— К таким, как она, чахотка не пристанет. Уж скорее к такому безвольному, как я.
— Ох уж это самоистязание!
— Всяк больше всего себя жалеет.
— Я думаю…
— Ты была бы распрекрасной тетей, если бы не питала пристрастия к патетическим отступлениям.
Прикусываю губу.
— Закрыть окно?..
Рууди кивает.
Шум дождя становится приглушенным.
— Ты вдохнула за сегодняшний вечер по крайней мере триллион палочек Коха, может, хватит?
— К знатному племени чахоточных я не принадлежу, — отвечаю я и устраиваюсь поудобнее в кресле.
— Как знать, у тебя душа порой слишком нежная и жалостливая бывает, — бормочет Рууди.
— Да ну, ты уже начинаешь оживать.
Рууди открывает глаза, они вдруг удивительно ясные.
— А знаешь, какой бывает первый признак, когда наступает приступ удушья?
— Ну?
— Наваливаются темно-лиловые гроздья винограда в золотых ромбах, — смеется Рууди.
— Не понимаю…
— Тебя же так долго здесь не было, потому и не понять. Темно-лиловые гроздья, обращенные верхушкой кверху, не вниз, как растет виноград, ты заметь — кверху. Семь долгих лет я постоянно видел их в столовой. Когда мы жили еще в переднем доме, мамаша всегда стелила мне постель на стульях, у стола. До глубокой ночи я вынужден был с отвращением разглядывать эти лиловые гроздья. Из-за меня, естественно, огня не тушили, велика персона, сновали взад и вперед, уснуть никак не удавалось, так что знай себе развлекайся, разглядывай гроздья на стене. Будто неуклюжие задницы в золотой оправе, — вздыхает Рууди. — Обе подружки, мамаша моя и госпожа Лийвансон, накупили себе этих дорогих обоев, уже и не помню, кто из них кому подражал. Только обе налепили обои вверх ногами, никогда же не видели, как он растет, этот самый виноград.
Рууди улыбается и, убрав со лба волосы, трет виски.
— Порой находит страх, что так и умру, перед глазами все эти проклятые гроздья, эти уродины в золотой рамке! Словно вся жизнь сошлась в эти семь виноградных лет, да и те бумажные, в сусальной позолоте.
Видимо, на моем лице появилось сочувственное выражение.
— Черт побери, ну почему нигде не выдают напрокат смеющихся баб? — спрашивает Рууди. — Какого дьявола по земле бродят лишь одни плакальщицы? Мне бы сейчас очень хотелось видеть вокруг себя смеющихся, розовозадых девок, чтобы вытравить из сознания эту лиловую гадость.
— Что, разве отец не знал, как эти обои клеят?
— Да он не вмешивался. Прошло какое-то время, пока не заявился в гости господин Ватикер. Мамаша считала его первым мудрецом в округе. И все ждала его похвалы. А он возьми да и скажи, что произошла ошибка! Отец как раз пришел из сада и пристроил на дверце духовки сушить свои опорки. Озлобленная мамаша схватила их и, не глядя, вышвырнула в коридор. Там кто-то взвизгнул — прямое попадание по ходулям. И тут отцу пришлось выслушать все, что о нем думала моя любезная мамаша. И то, что он, хам, позволил свою жену выставить на вселенский позор, что такого мужа она не пожелала бы даже старой Лийвансонихе! В ту ночь отца не допустили даже на постель, проторчал до утра, бедняга, в своей мастерской. Помню, около полуночи я ходил заглядывать туда с улицы. В горне пылал огонь, отец стоял в кожаном переднике с молотком в руке. Бог знает, то ли делом занимался, то ли так, со злости, дубасил по наковальне. Всю ночь напролет по дому разносился адский грохот, никто не мог глаз сомкнуть. И все из-за этих обоев. О, драгоценное золото с благородными темно-лиловыми гроздьями!
Теперь я смеюсь от всего сердца.
— С чего это тут у вас такое веселье? — в дверях появляется Юули.
— Не нарадуемся, что ты сумела купить такие замечательные обои, — поддевает Рууди.
Вначале Юули не понимает, в чем дело, но, догадавшись, не остается в долгу.
— Да, было что купить, и было на что купить.
— Было, было, — грустно повторяет Рууди.
— Я все могла, — сиплым голосом объявляет Юули. Руки у нее заметно дрожат. Напрасно подогревает свою злость. — Всего хватало. И денег, и вина, и мужиков. Обычно ведь мужики баб перебирают. А я жила по-другому, кого хотела, того и брала. Говорили там, что ни говорили, рядили-судили, а поди-ка, запрети! И детей нарожать успела.
Полуприщурив глаза, Юули насмешливо измеряет меня своим взглядом.
Меня охватывает слабость. Строю презрительную гримасу, только боюсь, что уголки губ у меня подрагивают так же, как Юулины руки.
— Скажи, мать, а любовь у тебя была?
— А что такое любовь? Если кто тебе принадлежит — тут она и есть, любовь. И больше ничего. Не важно — кто или что принадлежит. Любовь — это чувство превосходства. Ты за то и любишь, что можешь господствовать.
Рууди сосредоточенно слушает и разминает в пальцах папиросу. Ему тоже не хочется смотреть в сторону Юули.
— Я спрашиваю, случалась ли у тебя настоящая любовь?
— Ах, о ней пишут в книгах и на картинках рисуют. Сплошная блажь.
— Значит, и любви нет не свете. Боже мой, с какой жестокостью разбиваются иллюзии молодого человека! — дурачится Рууди.
— Надеяться и тебе не заказано, — усмехается Юули.
Вижу, как на мгновение в ней просыпается мать, которая инстинктивно желает своим детям добра.
Юули вытирает рукавом глаза. С чего бы это она в последнее время стала такой слезливой?
— Ты ведь на самом деле так не думаешь, как в сердцах говоришь? — участливо спрашивает Рууди.
— А чего там иначе? Жизнь — она такая.
Юули подходит к моему креслу, прислоняется спиной к теплой стене и прикладывает к горячим изразцам свои Руки. Впитавшийся в ее одежду кухонный чад ударяет мне в нос запахом жареного.
Рууди постукивает ногтями по стеклам очков в черной оправе.
— Хорошо, когда тебе оставляют хоть надежду. В школе говорили: пока дышишь — надейся.
— Мы надеемся еще поплясать на твоей свадьбе, — срывается с моих губ глупое утешение, которое тут же, в тишине комнаты, бессильно угасает.