Был он невежествен, как и все на Западе, не знал даже Аристотеля, и надеждам Сервлия на интеллектуальную беседу, быть может — богословский спор, не суждено было осуществиться. Брат Амадео вообще избегал разговоров о Боге.
Греку, выросшему и всю жизнь прожившему в атмосфере, где богословские споры вели абсолютно все, включая торговцев на рынке, эта сдержанность была странна и непонятна. Верил ли западный монах во Христа? Безусловно. Он истово молился, соблюдая, по-видимому, все довольно строгие правила своего монастыря.
На берег в Киеве они сошли вместе и вместе поселились на скромном постоялом дворе. Сервлий, назвавшийся Мануилом, не был бедным человеком, об обеспечении своего бегства позаботился заранее, организовав себе через третьих лиц немалый кредит в торговом доме Морано, но он не хотел расставаться с братом Амадео, так и не разгадав его тайны.
Впрочем, проникнуть в нее оказалось для Сервлия неожиданно просто.
Амадео постоянно вел своего рода дневник, записывая туда, как понял Сервлий, как свои надежды и размышления, так и путевые заметки. Он не расставался со своей книжицей в телячьем переплете, всегда нося ее в широком рукаве рясы.
Но в Киеве не принято было ходить завшивленными. Русичи истово блюли телесную чистоту, общественные бани были на каждом шагу, это не считая тех, что свои, при домах. И хозяин постоялого двора, принимая путешественников, тут же любезно сообщил: «Банька для вас сейчас готова будет, пока паритесь — одежку прожарим на совесть, не сомневайтесь».
Монах заметался. Быть обнаженным в чьем-то присутствии было для него недопустимо, и главное — как, где оставить тетрадь? Грек предложил: «Давайте мыться по очереди. Пока один в бане — другой присматривает за его вещами. А то кто их знает, здешних…»
Амадео взглянул на него пристально, испытующе — и согласился.
Первым в баню пошел Сервлий. Он и в путешествии был верен привычке не иметь при себе ничего компрометирующего, кроме, пожалуй, гарантийного письма для Морано из одного уважаемого торгового дома Фессалоник, но оно было надежно запечатано. Конечно, опытный человек по адресату и печатям догадался бы, что это за письмо, и что ради десяти драхм такие не пишутся, но Сервлий не считал западного монашка опытным человеком.
Монах в свою очередь оставил ему несколько монет в платке, оловянную кружку для пожертвований и тетрадь.
Написано было на латыни. Сервлий, усмехнувшись, подумал, что пиетет Западной церкви перед латынью ему на руку: вздумай Амадео писать на своем италийском диалекте, он, Сервлий, не распознал бы ничего.
Монах оказался человеком наблюдательным и способным к выводам. Про него, Сервлия, было написано: «Возможно, человек этот, столь опытный в делах, особливо тайных и требующих молчания, в коих я беспомощен, как дитя, послан мне Богом».
Прочесть всего Сервлий, конечно, успеть не мог. Он торопливо перелистывал тетрадь, чтобы узнать цель путешествия столь неподходящего для странствий по Руси человека. И он ее узнал.
Восточная Церковь считала распростанившиеся не так давно, но при этом широко, истории о чаше, в которую будто бы святой Иосиф Аримафейский собрал кровь из ран Христа, благодаря чему чаша эта стала обладать чудесными свойствами, не более чем благочестивой легендой. Сервлий, в силу своих занятий и интересов, знал, что за внешней благочестивостью этой истории стоит много такого, что благочестивым не назовешь. Иначе говоря, чаша Грааля стала символом многих весьма опасных ересей. И то, что в очередной раз искать ее взялись не где-нибудь, а на Руси, в стране, сделавшей выбор в пользу восточной ветви христианства, его настораживало. Амадео, отправившийся на Русь без карты и каких-либо указаний, полагал и писал в своем дневнике, что его ведет некий Голос. Это вполне можно было счесть безумием, но по туманным упоминаниям Сервлий понял, что до Амадео были и другие искатели чаши. И вряд ли их тоже вели голоса.
Одним словом, вся эта история заслуживала выяснения. Сервлий, почувствовавший себя в своей стихии, оживился. Вполне возможно, что здесь, на Руси, которая была для него всего лишь краем изгнания, труд его жизни, заключавшийся в раскрытии ересей, не только продолжится, но и вступит в самую важную свою стадию.
Амадео вышел из бани розовый, помолодевший, в порыжевшей чистой сутане. Он посмотрел своими маленькими серыми глазами на Сервлия, на тетрадь, снова на Сервлия и спросил:
— Так ты идешь со мной?
— Иду, — ответил Сервлий. А что ему оставалось? Кроме «голоса» безумного (безумного ли?) Амадео, других зацепок у него не было.
****
Алена проснулась по первому солнышку, все еще спали. Спеша умываться к ручью, прихватила коромысло с двумя ведрами: заметила еще вчера, что в бочке, из которой брали воду на нужды маленького лагеря, почти ничего не осталось. А пройтись с коромыслом — самое женское дело, привычное, радостное.
Она уже не боялась случайно увидеть свое отражение в воде, хотя знала, что всю жизнь ей теперь предстоит ловить на себе взгляды брезгливые и сожалеющие. Но это ничего не значило. Внутри она видела себя легкой и красивой — какой видел ее Илья.
— Не устанешь? — негромко окликнул ее от своего шатра Вольга — он дежурил под утро, не спал.
Алена помотала головой. Вольга тоже видел ее, как Илья, — он был колдун и умел видеть. Другие не умели. Хорошо, что дежурил Вольга, все было хорошо в это утро, с его косым солнышком, длинными тенями, с коромыслом, ладно плывущим на плече.
Сегодня они с Ильей снова пойдут гулять в лес, любоваться его весенней радостной жизнью.
****
— Мануилов в Царьграде — как собак нерезаных, — усмехнулся Добрыня, — только, сдается мне, никакой он не Мануил. Для рядового доглядчика слишком образован — по речи видно. Да что там для доглядчика — вообще слишком образован.
— Из серьезных фигур вроде бы в последнее время никто не исчезал, — заметил князь, продвигая вперед пешку. — Об этом бы мне в первую голову сообщили. Еретик из филозофов?
— Еретики пока не бегут. Их анафемствуют, но не трогают.
— Кроме того, Василия, богомил который; впрочем, дело прошлое. Будь сейчас что-нибудь такое, мы бы знали. Присмотрись к этому Мануилу, Добрынюшка. Бо странно все это. И монах еще в придачу…
Добрыня хотел сказать, что уже завтра выедет, но не успел. В тереме закричали.
****
Подвески уже давно были сплетены, но они продолжали в свободное время гулять в лесу — лесу поздней весны, свежем, только что распустившемся, полном птичьих звонов и таинственных краткоживущих цветов. Они бродили по влажным звериным тропинкам, и за каждым поворотом открывалось удивительное.
Забывшая на время о своих несчастьях Алена была быстрой, веселой и любопытной, как белка. Она заглядывала всюду. Бежала, стараясь опередить широко шагавшего Илью. Он умерял шаг, когда ему казалось, что она начинала уставать, но видел, что ей нравилось так бежать: за ним и с ним рядом.
Они дарили друг другу все увиденное, то, что сейчас промелькнет и растворится навсегда в волшебной изменчивости мира, если нет рядом того, кому это можно показать и подарить навсегда. Они вместе чувствовали ту изменчивость и вместе знали: подаренное останется: он, она и чудо.
Ветка, сияющая золотом, вся пушистая в случайно пробившемся луче на фоне непроглядной лесной темноты.
— Смотри! Это тебе.
Небо, синее и высокое в окошке причудливо сплетенных ветвей.
— А это тебе!
Изогнутый ствол, шершавый и старый, корявый, бугристый, а вдоль — рожденная им веточка, стройная, вся в нежных молодых листочках.
— Это тебе!
И вдруг — освещенный солнцем бугорок, созданная природой клумба, дикие ирисы, раскрывшиеся, свежие, нежнейшие.
И два голоса — в один, звук в звук, восторженно:
— Это — тебе!
****
Возвращались тропой, прямой, золотистой от только то распустившейся листвы. Начало лета, начало лета плыло вокруг волшебством и тайной. Илья обнимал Алену за плечи, говорил рассудительно: