– Узнаю, – произнес Николаенко севшим голосом. – Но тут же вновь решил показать свой норов: – Ну и что? Что тут такого? Преступление? А я специально это написал, чтобы обратить внимание… Ты что, считаешь, что это хорошо? Майоры, подполковники в солдатских гимнастерках – это правильно?
– Заткнись! – снова оборвал его Дымов. – Правдоискатель выискался. Такие, как ты, только воду мутят на руку фашистам, а не помогают своей армии. Ты что думаешь? Ты думаешь, наверху такие идиоты сидят, что не понимают, что делают? Ты только тех видишь, которые в твоем батальоне. А сколько их вернули в строй командирами? Это ты видишь? Нет, не видишь. И не твое это дело видеть. Ты командуешь взводом, вот и командуй! А когда дослужишься до генерала, – если дослужишься, – тогда и будешь рассуждать, что правильно, а что нет. Это армия, а не бордель, не институт благородных девиц! И тебя сделали офицером не для того, чтобы ты свою армию критиковал, а чтобы грамотно воевал. Критиков и без тебя хватает…
Николаенко понимал уже, что, действительно, свалял дурака. И все потому, что с самого начала не нравилось ему служить в этом батальоне: все тут было не так, как в тех частях, в которых он до этого воевал, хотя и там всякой дури хватало. И письмо он написал лейтенанту Солоницыну, с которым подружился в госпитале, в ответ на его, в котором каждая строчка дышала желчью и презрением. Он, Николаенко, отправляя свое письмо не подумал, что ему придадут такое значение. А Солоницын писал о головотяпстве командования, которое гонит за ради наград солдат на пулеметы, что немцы воюют грамотно, в каждом их шаге чувствуется профессионализм, высокая выучка, а у нас солдат идет в бой, лишь три раза выстрелив по мишени из винтовки, что на поле боя он не соображает, куда ему стрелять, а завидев немецкий танк, теряет голову от страха. При этом Солоницын высказывался против отмены института комиссаров, чем, по его мнению, был подорван революционный дух армии, без которого «нам нечего даже думать, чтобы соваться в Европу, потому что мы идем туда мстить, а надо нести в нее идеи интернационализма и братства трудящихся всех стран». Таких писем – от Николаенко к Солоницыну и наоборот – наберется с десяток.
И вспомнив все это, Николаенко тут же покрылся липким потом.
– Дошло? – спросил Дымов, внимательно наблюдавший за лейтенантом. – Ну и ладненько. Скажи спасибо своему брату, иначе бы загремел ты сейчас по пятьдесят восьмой статье – только бы тебя и видели. И характеристики бы хорошие не помогли. А теперь слушай дальше: делу этому я хода не дам. Но это не значит, что оно исчезнет. Потому что зарегистрировано и все такое прочее. Так что, если ты кому-то еще писал нечто похожее, или если с твоей стороны еще такая же промашка выйдет, это письмо извлекут на свет божий, приплюсуют к другим, и тогда тебе и сам господь бог не поможет. Понял?
Николаенко молча кивнул головой.
– А теперь вот тебе письмо от брата, распишись в получении и топай назад. Спросят, зачем вызывали, скажешь, что за вот этим письмом. Понял?
– Понял, – произнес Николаенко, вставая.
У двери он замялся, подумав, что, может, лучше сказать этому Дымову о письмах Солоницына и своих, ответных, чтобы тот имел в виду и как-то там повлиял, если они откроются, но не решился. В конце концов, засекли только это письмо, а другим, видать, не придали значения, да и служил он тогда далеко от этих мест, а там своя цензура, а ему завтра-послезавтра на фронт, поэтому не стоит самому совать в петлю свою собственную голову.
На лестничной площадке он вынул из чистого незапечатанного конверта тетрадный листок бумаги. На этом листке было всего несколько строк, написанных размашистым почерком старшего брата: «Если бы я, Алешка, был рядом, набил бы тебе морду. Чтобы прежде головой думал, а потом рот открывал или бумагу пачкал. Пиши почаще матери, а то она обижается. Твой брат Степан».
Степан звание имел капитана госбезопасности. Может, этот Дымов знаком с его братом, иначе все могло пойти по-другому. И Николаенко, судорожно вздохнув, сунул письмо в карман и вышел в ночь.
Было темно, как в погребе. Моросил дождь. Идти в батальон – это он только к утру доберется, а утром снова в поле. И Николаенко, постояв немного на крыльце, чтобы глаза привыкли к темноте, отправился к одной крале, с которой познакомился на танцплощадке еще в сентябре. Он переночует у нее, а утром вернется в батальон на «студере» вместе с завтраком.
Краля жила в женском общежитии, в которое мужчин не пускали, но комната ее расположена на первом этаже, так что стоит лишь постучать в окно, окно откроется – и ему десяти секунд хватит, чтобы оказаться в комнате, в которой живут еще три девицы. Все четверо приехали с Ярославщины по оргнабору на восстановление Донецкого промышленного района. Случись подобное знакомство в мирное время, Николаенко к этой крале, пожалуй, и не подошел бы. Но в мирное время и краля его была бы другой, так что неизвестно, кто к кому подошел бы, а кто нет. Может, в то время он на ней бы и женился. А жениться, когда завтра могут убить, когда вместо тебя завтра к ней придет кто-то другой, потом третий… Нет, уж лучше все это оставить на после победы. Если доживет. Но еще лучше – пока об этом вовсе не думать.
Он влез в окно, разделся в темноте же под притворное сопение остальных девушек, скользнул под одеяло и, забыв обо всем на свете, стал шарить по горячему телу своей крали горячими же руками, задирая ночную рубашку и тычась губами в ее лицо. Краля засопела, обхватила ухажора руками и ногами, односпальная железная кровать с провалившейся сеткой заскрипела под ними и заходила ходуном.
Глава 2
В помещении бывшей столовой стоят в несколько рядов канцелярские столы – штук тридцать, не меньше, – за которыми сутулятся лейтенанты, в большинстве своем в возрасте от сорока до пятидесяти лет, многие с лысинами. Есть и молодые, бог знает какими судьбами попавшие в эту комнату, когда, казалось бы, место им только на фронте. Среди них почти не выделяются женщины, а если от двери, когда видны одни лишь ссутулившиеся спины, то не сразу разберешь, кто есть кто среди одинаковых гимнастерок, погон и коротко стриженных голов.
К дальней стене сиротливо приткнулся отдельный стол. За столом, под портретом Сталина, неподвижная фигура грузного подполковника, на его ноздреватом носу большие круглые очки. Подполковник похож на старого профессора, он видит всех, и все – при желании – могут видеть подполковника, но смотреть на него – отвлекаться от дела, а отвлекаться нельзя. Да и некогда.
Свет осеннего дня с трудом пробивается сквозь серые от пыли стекла окон, к тому же заклеенные крест на крест белыми полосками бумаги, поэтому на каждом столе горит настольная лампа, и от желтых пятен света, если прищурить глаза, создается ощущение, что ты попал в царство теней. Тем более что в помещении стоит непрерывный мышиный шорох бумаг и непрерывное же комариное зудение, волнами прокатывающееся из одного конца помещения в другой, то замирающее на мгновение, то усиливающееся до пчелиного гула. А бумаг много, ими заполнены мешки, теснящиеся в проходах возле каждого стола.
Первое ощущение каждого, нечаянно сюда заглянувшего: он попал в какую-то большую газетную редакцию, в отделение, где сидят корректоры. Если, разумеется, заглянувший бывал когда-нибудь в редакциях. Правда, там лейтенанты не сидят, там в основном девчонки, и они не зудят, а, чтобы не заснуть, кричат, читая газетные полосы, выискивая в них грамматические ошибки, заткнув уши ватными тампонами. А все остальное очень похоже.
Но это не редакция. И здесь не выискивают грамматические ошибки, хотя и читают с большим вниманием. Это отдел цензуры, через который проходят письма как из окопов, так и в окопы. Впрочем, не только туда и оттуда. Но и в штабы, госпиталя и всякие тыловые учреждения, то есть все, что шлют с фронта и прифронтовой полосы в тыл, а из тыла на фронт. А лейтенанты ищут в этих письмах военные секреты и политические высказывания, которые то ли по незнанию, то ли по глупости, то ли с умыслом появляются на исписанных торопливыми почерками листках.